[317]. Этот же номер наносился на «винкель» (Winkel – угол (нем.) – кусок ткани определенного цвета, часто треугольной формы (отсюда название, а сама форма была взята от предупреждающего дорожного знака), который нашивался на одежду и штаны. Цвет и форма куска ткани обозначали категорию узника: красный – политический, зеленый – уголовный, синий – эмигрант, черный – асоциальный элемент и т. д. На ткань также наносились буквы, обозначавшие в сокращении национальность узника. Этот номер лишал человека имени – важнейшего элемента самоидентификации, необходимого для окончательного завершения акта рождения, системы связи с метафизической действительностью[318], «высшего достояния личности»[319] – и выстраивал прямую аналогию с рабом или со скотом («Всех обрили наголо и, как скот, заклеймили. На руке Марии появился номер 65989»[320]), предназначенным на убой. «Их называли по номеру, вытравленному навсегда»[321].
«Мы раздевались в самом уголке, – вспоминает А. Никифорова. – Немка в черной пелерине протянула нам номерки на тесемках – отныне все наше имущество. Это было так унизительно, что Верка, не сдержавшись, ругнулась и вырвала номерок из рук надзирательницы. Какой злобой вспыхнули глаза фашистки! Угрожающе бормоча что-то, она пыталась добраться до Верки, но мы тесно окружили нашу подругу, не подпустили фашистку к ней. Веркины глаза наполнились слезами. – Не могу с номерком, как собака»[322]. «Теперь, – говорит одна женщина, – я помечена, как мои коровы»[323].
Еще точнее описывает свое состояние после получения номера К. Живульская: «Заключенная с очень малым номером и красной нашивкой без «П» (фольксдойчка) взяла мою руку и начала выкалывать очередной номер: 55908. Она колола меня не в руку, а в сердце – так я это ощущала. С этой минуты я перестала быть человеком. Перестала чувствовать, помнить. Умерла свобода, мама, друзья. Не было у меня ни фамилии, ни адреса. Я была заключенная номер 55908. С каждым уколом иглы отпадала какая-то часть моей жизни»[324]. «После клеймения я превращался в безликое существо, в раба, лишенного родины, свободы, имени – всего того, без чего немыслимо человеческое существование», – вспоминал В. Бойко[325].
Помимо того что номер заменял имя, он служил паспортом, по которому можно было узнать о заключенном все, что необходимо: когда, откуда, каким транспортом прибыл узник, новичок он или бывалый заключенный, какова его национальность. Соответственно номеру строились и внутренние отношения. «К обладателям номеров от 30 000 до 80 000 все относились с уважением, – писал П. Леви, – из них, обитателей польских гетто, осталось в живых всего несколько сотен. Тем, кто намеревался вступить в коммерческие отношения с номерами от 116 000 до 117 000, нужно было держать ухо востро: человек сорок, оставшихся от тысячи греков из Салоник, могли надуть любого. Что касается самых высоких (или Больших) номеров, в них была заложена скорее комическая информация, и они вызывали примерно такую же насмешливую реакцию, какую в нормальной жизни вызывают слова «первокурсник» или «призывник». Типичный Большой номер отличается упитанностью, пугливостью и наивностью; он готов поверить, что тем, у кого стерты ноги, в санчасти выдают кожаную обувь, и оставить свой котелок с супом тому, кто предложит его «посторожить», пока он туда сбегает»[326].
По воспоминаниям многих узников, с каждой неделей пребывания в лагере им было все труднее вспомнить собственное имя, их внутренняя сущность «срасталась» с номером – не случайно многих заключенных не только эсэсовцы, но даже в своей среде вскоре начинали называть по номеру, как правило, по двум-трем последним цифрам, в то время как настоящее имя забывалось. «Я был во многих лагерях, – вспоминал узник лагеря Гаттинген А. Пилипенко, – много товарищей осталось в памяти. Я припоминаю их по лицам, закрыв глаза, знаю их номер, но не помню их имени. Так каждый день вызывали, отмечали, называли лишь номер… Мы знаем друг друга по номерам»[327].
По одной из мыслей А. Лосева, человек, лишенный имени, перестает быть индивидуальным, он асоциален и может приравниваться к животному[328]. Говоря о «человеке без имени», П. Флоренский отмечает, что этот человек «представляется непосредственному сознанию каким-то мистическим уродом или недоноском, обличием человека без подлинной сути, соответствующей своему внешнему виду… имя человека самое внутреннее, самое интимное в нем, чего он не может не знать, до такой степени оно слито с его самосознанием, то есть оно более связано с человеком, чем даже лицо его, его наружный облик»[329]. Сведение человека к номеру эмблематически закрепляло лишение узника статуса человека, становилось высшей степенью имперсонализации, превращало заключенного из человека в типовой экземпляр со знаком человека, в терминологии Лакана – «децентрированный субъект», номер которого соотносился с символической аутентичностью объекта, в который был превращен узник, и закреплял ее. Данный цифровой код расшифровывался и изменялся насилием, а стирался с легкостью смертью. Легкость была обусловлена тем, что присвоение номера выводило все действия эсэсовцев относительно узников за пределы любых моральных и этических оценок, так как возможно причинять страдания Николаю, Берте, Станиславу или Марселю, но невозможно мучить и истязать номер.
Трагедия, мучения всегда субъектны, они возникают, если есть субъект, воплощающий трагедию, испытывающий страдания (трагедия, как и страдания, всегда чья-то, не существует трагедии «вообще», как и безличных страданий). В этом случае трагедия и муки могут привести к осознанию происходящего, к катарсису, который и есть апофеоз трагедии и кристаллизация мучений, именно в катарсисе происходит осознание трагедии как таковой, она обретает законченную форму и превращается в средство преображения действительности, а катарсис становится семиотической границей между «до» и «после».
Если же субъекта не существует, то ни мучения, ни насилие, ни массовые убийства не являются трагедией, не осознаются как катастрофа, не меняют ни палачей, ни действительность, так как сострадать некому и некого жалеть. Отсутствие границы ведет к гомогенности пространства события, к его тотальной деаксиологизации. Поэтому присвоение номера, приводившее к десубъективации узника, автоматически вело к изощренному насилию и массовым казням, которые не воспринимались как трагедия и масштаб которых не ощущался, так как это не приводило к катарсису и, следовательно, не было в состоянии ничего изменить.
Человек без имени, человек-номер, лишенный сознания личной уникальности и собственного образа – необходимых условий самовосприятия как мыслящего, живого существа, сливался в массу таких же, как он, лишался возможности вступать в диалог с эсэсовцем, имеющим имя и звание, так как между номером и именем невозможна коммуникация, как она невозможна между человеком и предметом. Таким образом узник обрекался на молчание (о молчании в лагере речь пойдет в отдельной главе), превращался из видящего, то есть способного к диалогу, только в видимого, то есть в объект взаимодействия.
Лишение имени означало и лишение человека памяти, служило символическим окончанием прежней жизни, от которой не оставалось даже воспоминаний, и переход в состояние «до истории», возвращение к истокам бытия, когда люди не имели имен. Человек, получивший номер, лишался возможности осознания себя (так как для того, чтобы осознать себя, нужно себя назвать), а следовательно, и возможности самоосуществления, становления в новых условиях. Получив номер, узник концлагеря обрекался на анонимное существование, бытие без лица, которое вызывало такой же страх, как осознание почти неизбежной собственной гибели. То есть с присвоением номера жизнь становилась равна смерти.
Л. Бёрсум в своих воспоминаниях соединяет наготу и присвоение номера (которое было аналогом семиотического обнажения личности) и точно подмечает, как эти два явления лишают человека элементарных навыков, низводя его до состояния примитивного слабоумного биологического существа. «Когда мы вышли из бани, то почувствовали себя как бы голыми и беззащитными. Я не знаю, было ли это ощущение у остальных, но я чувствовала себя неуверенно, как будто снова стала школьницей, глупой, некрасивой и несчастной. Все надо мной смеялись и издевались, а я попадалась на удочку. Как будто вся уверенность, которой я добилась в течение всей жизни, вдруг исчезла, и я осталась стоять ненакрашенной и раздетой. Одежду у меня отобрали, надели униформу с нашитым номером. Куда-то пропали мои знания немецкого языка, и я не могла связать и двух слов. Когда меня спрашивали, я не могла дать ясный ответ… У меня будто крыша поехала, и я побила все рекорды, теряя самые важные вещи – зубную щетку, мыло, мочалку и полотенце. Впрочем, другие тоже на это жаловались»[330].
Присвоение номера, с одной стороны, означало, что узнику временно предоставляется жизнь и работа, – тех, кто по прибытии после селекции направлялся в газовую камеру, не клеймили. С другой стороны, эта процедура в значительной степени облегчала процесс уничтожения узников, так как после клеймения уничтожался не человек – выводилась из обихода, перекодировалась цифра, выбрасывалась типовая деталь огромного механизма Концентрационного мира. Нельзя не обратить внимание на то, что серийные детали машин также всегда имеют заводской номер. Бывший узник, польский священник Болеслав Шкиладз, вспоминал слова старшего по бараку, обращенные к вновь прибывшим: «Здесь, в лагере, вы не настоящие люди, вы даже не рабочая сила и не животные… Вы только знак, написанный у вас на груди, – вы только номер. Номер не чувствует, не думает и имеет значение, только пока существует, в любой момент его можно стереть или изменить. У вас нет никакого права жить. В любой момент ваш номер – ваша жизнь – может быть поглощена горящей пастью Молоха крематория»