Пепел над пропастью. Феномен Концентрационного мира нацистской Германии и его отражение в социокультурном пространстве Европы середины – второй половины ХХ столетия — страница 45 из 82

[494]. Таким образом, молчание требует гораздо больших усилий, нежели речь.

В повседневной жизни молчание онтологически предваряет возможность языка, является необходимым условием последнего, придает словам их собственный вес. В молчании мысль обретает законченную форму перед вербализацией, молчание является, по словам М. Хайдеггера, «истоком речи». В немоте лагеря молчание, напротив, обозначает конечные пределы языка. В этом молчании человек, по точному определению Л. Витгенштейна, «наскакивает на границы языка»[495], слово немоты расширяется до боли, страдания, ужаса, переживания своей и чужой смерти, достигая в этом расширении предельной соотнесенности с понятием.

Здесь важно понимать, что даже то, что так или иначе говорится в лагере, все равно относится к области молчания: кричащий от боли, от ужаса неизбежного конца человек, грязно ругающиеся и отдающие приказы эсэсовцы и сами узники ничего этим не объясняют, не толкуют, не выражают, не жалуются, не осмысляют. Бессилие слов, эквивалентных молчанию, вызывает к жизни физическое действие, насилие. Палка, кнут, плеть в лагере начинают выполнять функции речи, поэтому кнут так и назывался – «der Dolmetscher» – «переводчик». «С тех пор (с момента получения номера. – Б.Я.) мы уже не знали ни имени, ни фамилии, мы не были люди, а скот, – вспоминала узница Освенцима А. Касьянова. – Никто к нам по-человечески не обращался. Все отношения и объяснения были не на языке, а на палке»[496].

Молчание в форме немоты, таким образом, становится особым пространством выражения того, что представляет собой физическое, телесное, ментальное пространство человека в лагере. Молчание, форма и содержание которого формируется предельными состояниями человека, становится наполненным глубоким смыслом молчанием, молчанием, обозначающим границы пространства, в которое в значительной степени переходит личность человека. Ощущение особости этого пространства усиливается молчанием Бога, ощущением богооставленности, неспособности осознать то, что возможно сосуществование Бога и Освенцима. «Боже мой, Боже мой, для чего ты меня оставил» (Мк. 15: 34) – так мог бы воскликнуть любой узник лагеря. Только в пространстве этого молчания у узника лагеря становятся возможны связи между вещами и явлениями, ибо повседневная жизнь лагеря – это пространство тотальной невозможности – невозможности речи, мысли, рефлексии, осмысленного действия.

Молчание было самой содержательной формой языкового выражения лагеря, оно приобретало роль исходного пункта и фундаментального принципа остальных форм языка, служило главным языком, однако оно не создавало интерсубъективные связи. Поэтому их создавали или даже учреждали другие языки лагеря. Прежде всего язык жеста, который был отдельной формой коммуникации в пределах колючей проволоки. Лагерный язык в полноте его форм в целом был по преимуществу языком жеста, под которым следует понимать коммуникативный акт, осуществляемый при посредстве невербального знака, при этом роль последнего может играть любое телодвижение. Именно и только с помощью жеста можно было преодолеть противоречие между молчанием (немотствованием) и вынужденной необходимостью общения с окружающими узниками и эсэсовцами.

При этом тотальное, онтологическое молчание приводило к тому, что жест, поглотивший слова, встроивший их в движения тела, обретал глубокий смысл, превращался из просто сообщения в особый знак, складывающийся в семантическую языковую систему, в рамках которой слова также становились жестами. Не случайно после освобождения бывшие заключенные узнавали друг друга по особой манере есть, находиться за столом, по отношению к пище, по походке и пр. Именно жесты как язык являются мощным средством объединения узников в сообщество, и только данная форма языка, подчеркивая молчание узника и зрелищно оформляя его самовыражение, делает из него трагическую фигуру. Именно жест как язык являлся эффективным средством отчуждения узника от общеупотребительного, в данном случае немецкого, языка. Важным достоинством жеста как языка является его консервативность и оттого универсальность – жест в большинстве случаев понятен любому собеседнику.

С жестом и его значением в роли языкового средства, инструмента для передачи смысла тесно связан и «телесный язык» узников, прежде всего характер позы. Свободная, легкая поза, «прямостояние», всегда была показателем внутреннего преодоления себя, символом независимости и свободы, изменение же позы серьезно влияло на характер жестикуляции и было отражением тех внешних влияний, которые испытывает человек. Не случайно одним из ключевых показателей возраста и связанных с ним душевных качеств и физических состояний является стройность/выпрямленность – символ молодости, широты, стойкости, смелости (поэтому такое внимание в армии уделяют выправке) или согбенность/сутулость/ скрюченность, выражающие упадок духа, подавленность, покорность неизбежному. Прямая поза отражает внутреннее равновесие человека, естественное стремление человека вверх. Внутреннее освобождение человека не случайно часто характеризуется термином «распрямление», обретение достоинства сопровождается физическим выпрямлением и наоборот.

Ключевыми особенностями позы узника концентрационного лагеря закономерно были сгорбленность, сжатость, ушедшая глубоко в плечи голова («спина не выпрямляется, всегда согнута»[497]), что было резким контрастом с эсэсовцами, имевшими идеальную выправку и смотревшими прямо. Согнутое тело узника транслировало стремление спрятаться, демонстрировало постоянное ожидание удара – не будучи в состоянии сопротивляться во время избиения, человек инстинктивно наклоняется и сжимается, защищая переднюю часть тела, которая более уязвима и болезненна, чем спина и плечи. Поза была сигналом для распознавания своих, степень согбенности отражала уровень поглощения человека лагерем (не случайно самыми сутулыми, скрюченными были лагерные мусульмане). В целом же согбенная поза узника отражала невозможность стоять прямо в пространстве лагеря.

Постоянно согнутое тело скрывало взгляд, направленный «в себя» и вниз, под ноги, так как установка, которую Б. Беттельгейм сформулировал формулой «не сметь смотреть», была всеобщей в Концентрационном мире. Во время отбора узников для казни в Сырецком лагере, как свидетельствовал А. Кузнецов, «ни в коем случае не следовало смотреть ему (эсэсовцу. – Б.Я.) в глаза: он мог уставиться на кого-нибудь и выдернуть без счета просто за то, что ты ему не понравился»[498]. Одна из узниц Биркенау писала: «Раб не имел права взглянуть на своего господина. Здесь я поняла, почему это происходит. Властелин боится глаз им униженного. Поэтому униженный должен приближаться к своему господину согбенным, дабы у того не возникло мысли, что перед ним тоже человек. В Биркенау заключенные не могут «смотреть». Глаза имеют свой тайный язык. «Чего он выпучил глаза, этот отвратительный тип?» И – бац! – удар по лицу»[499]. «Ты можешь замечать только то, что мы хотим, чтобы ты видел, и ты умрешь, если будешь наблюдать происходящее, исходя из своих внутренних побуждений»[500], – писал Б. Беттельгейм. Поэтому поза и формы ее изменения становились еще одним невербальным способом саморепрезентации, разновидностью «общения телом» – последнее в лагере доходило до высшей степени чувствительности.

Что касается обычного языка лагеря (о нем уже говорилось выше), то это было явление тоже очень своеобразное, «лагерный эсперанто, невообразимая смесь разноязычных слов, мимики и жестов»[501], лексика которого была «рудиментарной, жестокой и лишенной всякой абстракции»[502]. Он имел особое название – «Lagerszpracha» (нем. «лагерная речь»). Основой этого языка был, разумеется, немецкий, кодифицированный администрацией лагерей язык, азы которого должны были знать все узники, так как приказы отдавались на нем, а полное или частичное непонимание приказа грозило гибелью. Как отмечал один из узников Майданека, «немецкий язык должен был не только главенствовать, а исключать все языки»[503]. Немецкие слова и термины использовались для описания и переописания тех или иных реалий и для обозначения топографических деталей лагеря и должностей. Основная задача этого языка состояла во включении всех происходящий событий, субъектов и объектов лагеря в полностью контролируемую систему тотального подчинения.

В воспоминаниях бывших узников за десятки лет после освобождения из лагерей эти термины так и не были заменены, так как аналогов им не было подобрано. Здесь необходимо вернуться к уже приводившемуся выше свидетельству узника Маутхаузена Н. Киреева: «Первый лагерь был Гроссберен. Это штрафлагерь под Берлином. Там такая система: два месяца, потом энтлассен (Entlassen (нем.) – «выпускать»), как они говорят. Дескать, ты отсидел достойно, значит, идешь на свободу»[504]. Очень точно описывает язык лагеря бывшая заключенная В. Габи: «Лексическое поле лагеря – это не немецкий язык, а смесь языков, здесь немецкий, русский, чешский, словацкий, венгерский, польский и французский языки. Этот язык дает названия, разбивает на квадраты непостижимую реальность вне себя самой, вне лагеря, проникает, как свет факела, в каждый закоулок. Это язык концлагеря, узнаваемый от Равенсбрюка до Освенцима, до Торгау, до Цвоты, до Рехлина и Кенигсберга… В эту ночь и во все последующие дни будут возникать образы без названий, как не было названия лагеря в тот вечер, когда они приехали, как нет у новорожденного названий тому, что он видит.