Возникнут также звуки без образов: «красный треугольник», «черный транспорт», «рожистое воспаление», «подзатыльники», «розовые карточки», «НН» (новорожденный), «штубова», «блокова», «штрафблок», «арбайтсаппель», «шмукштюк», «ферфюгбар», «шляге», «ревир», «командо», «югентлагер», «лагерплац», «швайнерайле», «вашраум», «ауфштеен», «шайсеколонне», «планирунг», «шрайбер отине», «кэлёр», «лоизо». Теперь нужно пройти обучение – связать звуки с образами. Придать смысл фонемам. В первое время это невозможно, даже если Мила понимает, что такое «raus», поскольку она жила в оккупированной Франции, даже если по примеру других на крик (цуфюнт) она становится в колонну по пять на платформе в Фюрстенберге – всегда есть хоть одна женщина, которая знает немецкий и начинает движение»[505].
Самой сложной задачей было именно «связать звуки с образами», то есть сделать слова отражением реальности, или, по словам В. Бибихина, «сделать язык средой человеческого обитания»[506]. Однако фантасмагорическая реальность Концентрационного мира не имела смысловых аналогов в языке, а сам лагерь не был средой человеческого обитания – он был территорией длящейся смерти (узница Освенцима Б. Сокольская точно называет свое движение по концентрационным лагерям «путешествием по смерти»[507]). Для того чтобы отразить в языке эту территорию, пришлось бы создать принципиально новый язык, эквивалентный внутренним явлениям, который просто не успел возникнуть, – родилось лишь нескольких совершенно новых терминов. Среди них, как говорилось выше, термин «Аушвиц» (вернее, истолкование его этимологии), обозначение крайнего состояния узника – «мусульманин», должности – «капо», вещевого склада – «канада». Этимология последних двух терминов неясна, но характерно то, что их источники ищут одновременно в нескольких языках.
В результате начинаются деформации существующих языков, немецкая лексика, бывшая основой языка лагерей, используется очень своеобразно. То есть привычные слова часто лишались первоначального содержания, сохраняя только фонетическую форму. Подавляющее большинство узников до прибытия в лагерь не были знакомы с немецким языком и теперь усваивали немецкие термины со слуха, как лексическое обозначение тех или иных процессов или состояний, не задаваясь вопросами об истинном значении указанных терминов и соотнося это звукосочетание лишь с теми ощущениями, причем зачастую физическими ощущениями, которые они переживали.
С целью приспособить этот язык к пониманию и сделать его адекватным отражением реалий, многонациональная масса узников существенно видоизменяла лексику и понятия, искажая внешние формы слов или наполняя старые слова новым, иным значением. Изменять (порой до неузнаваемости) первоначальную форму и значение немецких слов помогало их полное или частичное сочетание с другими языками. Так, немецкий термин «die Aufseherin» («надзирательница») с помощью суффикса превратился в «русско-немецкое» слово «ауфзеерка», которое можно найти во всех мемуарах выживших советских узниц. Словосочетание-обращение «Liebes Fräulein» (нем. «дорогая») превратилось в русском (и не только) варианте в «ляба» – этим термином также именовали надсмотрщиц в женской среде лагерей. Терминами «челя» (нем. schälen – «очищать») называли картофелечистку, «гума» («гумма») (нем. Gummi – «резина, резиновый») – шланг с рукоятью, наполненный дробью, который использовался для избиения узников, и т. д.
При этом важно иметь в виду, что узники не всегда знали точный перевод оригинального термина с немецкого, что приводило к полному развоплощению понятия. Кроме того, искусственные деформации немецкой лексики были обусловлены (сознательно и бессознательно) нежеланием многих узников говорить на одном языке с эсэсовцами – убийцами и насильниками, ибо такой разговор был моральным мучением. Эли Визель писал, что заключенные вставали перед необходимостью «придумать другой язык», так как не знали, каким образом можно «реабилитировать и очеловечить преданную, испорченную, извращенную врагом речь»[508].
Немецкий язык в целом (под языком в данном случае подразумевается не только лексика, но и весь комплекс понятий и образов, связанных с ним) насаждал извне в лагерную среду понятия и представления, которые не успевали усваиваться этой средой и оставались чуждыми, понятыми превратно или не до конца. Администрации лагерей было выгодно, чтобы немецкий язык оставался непонятен, так как это избавляло эсэсовцев от двусмысленности и необходимости истолкования или уточнения сказанного. В результате немецкий язык проводил четкую границу между миром администрации и охраны лагеря (сфера понимания) и миром заключенных (сфера непонимания) и становился действенным средством управления узниками и установления порядка.
Попытки нащупать новый, адекватный переживаемым состояниям и наблюдаемой реальности язык видны и в имевшем широкое распространение своеобразном «черном юморе» лагеря. О роли юмора (в том числе и «черного») в жизни узников концентрационных лагерей упоминает в своей работе «Сказать жизни «Да» В. Франкл[509], есть отдельные исследования на эту тему Х. Островер[510] и С. Липмана[511]. Однако две последние работы посвящены «защитной» функции юмора, на что, в частности, указывает само название работы Островер – «Это позволило нам выжить».
Но в контексте рассматриваемого сюжета речь должна идти о юморе, когда его источник неясен или в привычных категориях отсутствует, о смехе, когда не смешно, о смехе как инструменте, позволяющем создать новый описательный механизм и понятийный аппарат[512] (похожим образом описывала реальность смеховая культура древнерусского юродства). Д. Лихачев вспоминал, как у него возник такого рода «смех без смеха» после прибытия на Соловки. «То угрожающе надвигаясь на нас, то отступая, принимавший этап Белоозеров ругался виртуозно. Я не мог поверить, что кошмар этот происходит наяву… Когда я рассмеялся (впрочем, вовсе не от того, что мне было весело), Белоозеров закричал на меня: «Смеяться потом будем», но не избил…»[513] То есть юмор (смех) позволял вывернутую наизнанку реальность лагеря вывернуть в языковом смысле еще раз, обратно, сделав ее тем самым доступной для восприятия, ибо смеяться можно над тем, что цепляет сознание, возбуждает интерес к описываемым явлениям. Абсолютную иррациональность Концентрационного мира можно было вернуть к рационализму только через юмор. Таким образом, смех и юмор были языковым выражением одной из форм жизни лагеря, выражением, проверявшим реакции человека и в целом самого человека на жизнеспособность. Способность смеяться и воспринимать юмор становилась важным «признаком жизни».
Говоря о смехе как об одной из форм языковой реальности лагеря, необходимо указать на то, что почти каждая ситуация в лагере провоцирует аудиторию к смеху (отдельно о таких ситуациях пойдет речь в главе об абсурдистской реальности лагеря), то есть к традиционному и привычному языковому взаимодействию. Эти ситуации по внешним признакам действительно смешны, часто своей гротескной нелепостью (например, на крышу крематория в Дахау кто-то из эсэсовцев установил скворечник), но смеяться в буквальном, общепринятом смысле над ними могли только те, кто не видел стоящей за происходящим трагедии или притерпелся к ней. Во всех остальных случаях смех становился внешней формой выражения своей противоположности, то есть плача, рыдания, которые были не в состоянии адекватно выразить наблюдаемое и переживаемое. Таким образом, смех, максимально неестественная реакция на травматический опыт в повседневной жизни, в лагере семантически совпадал с неестественной ситуацией и тем самым становился единственной адекватной реакцией на происходящее. То есть смех являл сохраненную возможность альтернативного, стереоскопического восприятия реальности.
Однако защитная, симптоматическая функция юмора (смеха) имела и свою оборотную сторону, на которую обращает внимание филолог Г. Гусейнов. Он считает, что смех был знаком отказа от рефлексии, попыткой «словесно разрушить ситуацию», сделать юмор «формой позитивной словесной агрессии». Однако как только ситуация становится переописанной в смеховых категориях, она оказывается в тупике, так как это переописание «закрывает путь к позитивистски-нормальному анализу этой ситуации. Ты уже все понял, тебе уже все стало ясно. Сделать ты все равно ничего не можешь, и ты ни за что не хочешь бороться». В итоге юмор, по мнению Г.Гусейнова, приобретал просто функцию «сигнала к опознаванию тебе подобного»[514].
Особое внимание следует обратить на язык эвфемизмов, язык «для внешнего употребления» как инструмент «обезвреживания» реальности, придания ей нейтрального, формального характера бюрократической процедуры. Этой терминологией подменялись главным образом обычные слова и словосочетания, обозначающие уничтожение узников. Среди этих эвфемизмов – «сопровождение», «специальное лечение», «особый подход», «окончательное решение», «особое размещение», «особая обработка», «особое обхождение», «особые мероприятия», «действия по перемещению», «этот сектор» (так, например, Эйхман называл умерщвление в газовых камерах) и т. д. П. Полян обращает внимание на два характерных и труднопереводимых термина «Lebensentziehung» и «Entwesungskammer»[515]. Первый, встречающийся в технической документации газовых камер и крематориев, можно перевести как «жизнелишение», «отрешение от жизни», «жизнеотъятие». Вторым термином обозначались газовые камеры, и перевод этого слова («камера для избавления от существования») чрезвычайно характерен в рамках рассматриваемого сюжета.