Пепел над пропастью. Феномен Концентрационного мира нацистской Германии и его отражение в социокультурном пространстве Европы середины – второй половины ХХ столетия — страница 47 из 82

Данная терминология, ставшая целым пластом языка лагеря, по мнению одного из авторов коллективной монографии, посвященной роли переводчика в Концентрационном мире, «представляет собой весьма загадочный лингвистический регистр». Одной из задач этого регистра было выразить в языке процедуры массового уничтожения людей и технологии этого уничтожения, но выразить максимально нейтрально, так, чтобы это событие не выходило за нормативные пределы общепринятого событийного ряда или смысл его вообще не был понятен. В результате был создан внешне нейтральный, обыденный язык, который использовался в официальных документах и в общении между администрациями лагерей, но его истинный смысл был понятен только «посвященным» в лагерях и «тем членам гитлеровского правительства, которые были причастны к массовому уничтожению людей»[516]. С. Лем справедливо отмечает, что язык эвфемизмов «был попыткой согласовать несогласуемое. Немцы, благородные арии, истинные европейцы, герои-победители, оказывались убийцами беззащитных людей; первое – на словах, второе – на деле. Вот почему понадобился внушительный словарь переименований и фальсификаций, таких как «Arbeit macht frei», «Umsiedlung», «Endlosung» и прочие эвфемизмы кровопролития»[517].

Усиливало воздействие этого языка на сознание и то, что масштаб массовых убийств заставлял бесконечно повторять одни и те же языковые формулы, которые от постоянного использования становились клишированными, то есть общим местом, банальными по форме и тоталитарными по сути. В результате вновь возникал абсолютно инструментальный язык, вернее его регистр, который выполнял свою главную задачу – быть одной из главных движущих сил системы, а не отображать, фиксировать и оценивать действительность. Движение слов отражало и направляло движение масс, тоталитарная сущность языка отражала «абсолютную власть» (В. Софски). Поэтому вполне закономерно очень многие партийные функционеры, ответственные за «окончательное решение еврейского вопроса», а также технический персонал и сотни других, кто не занимался непосредственно уничтожением людей, долгое время не догадывались о происходящем или не ощущали масштаб, который в их представлении не выходил за пределы стандартных военных потерь, но тем не менее четко обслуживали систему уничтожения.

Следующая задача данного регистра заключалась в том, чтобы в данной терминологии совершить не просто подмену понятий, влекущих за собой изменение реальности (например, «рак = приговор» – «опухоль = надежда», «враг = борьба» – «инакомыслящий = дискуссия» и пр.). Цель была масштабнее – уже не скрыть, а переописать, подменить реальность в пределах Концентрационного мира опять же с помощью новых, именно особых категорий (слово «особый», как мы видели выше, встречается наиболее часто), стереть ужас и возмущение, то есть внутреннее сопротивление, возникающее в сознании при осмыслении факта массовых убийств, причем стереть тотально, так, чтобы исключить их возвращение в обиход.

Таким образом – с помощью языка и в языке – убийства сотен тысяч людей в лагерях (из которых многие к моменту гибели уже утратили все признаки человека, то есть просто существовали как биологические объекты) переставали быть чрезвычайным происшествием и катастрофой, а становились именно «особым подходом», «особым мероприятием» и «особым размещением», а биологические объекты всего лишь «избавляли от существования», существования весьма мучительного, избавление от которого было благом. Все это выглядит особенно рельефно, если учесть, что нигде и никогда нацистским руководством не заявлялось, когда время массовых убийств должно быть завершено[518], так как в описанной выше языковой системе никаких убийств не было. Таким образом, новый язык оформлял не временное, а постоянное явление, именно в Концентрационном мире создавался новый язык «Тысячелетнего рейха», который в случае победы последнего должен был стать повседневным языком государства.

Таким образом, подобные языковые приемы были необходимы, чтобы нацистская система расчеловечивания и истребления работала безупречно. Эти приемы, согласно общей идее В. фон Гумбольдта, который в своей философии языка отождествлял язык с энергией, то есть созидательной силой, а не объективированной природой, собственно, и создавали реальность существования этой машины. Однако внешне «нейтральный» язык, порожденный в кабинетах Концентрационного мира, все равно, как уже говорилось, оставался тоталитарным, репрессивным языком и внешне, и внутренне («энергетически») и поэтому имел жесткую, принудительную внутреннюю логику, которая уже неизбежно вела и непременно привела бы к «окончательным решениям» и «особым размещениям» миллионов людей, еще не охваченных системой концентрационных лагерей.

Тем не менее указанные языковые приемы существенно помогали всем обитателям Концентрационного мира – от узников до охраны – включить механизм самоиммунизации, чтобы избежать конфликта с самими собой, так как благодаря этим приемам (подменам) формировались люди, которые видели действительность, страдания, насилие, смерть, но не только не понимали, не чувствовали, не ощущали, не переживали их, но и становились носителями и пользователями идеологии, которая приводила к этим страданиям. Эта же терминология надежно и надолго ограждала сознание исполнителей от личностных деформаций, связанных с осознанием содеянного. Даже спустя много лет защитник Эйхмана на знаменитом процессе называл стерилизацию людей и их уничтожение в газовых камерах «медицинскими процедурами» и пояснял: «Это была процедура умерщвления, а умерщвление же является и медицинской процедурой»[519].

Все это означает, что массовые убийства, ставшие возможными в значительной степени благодаря языку, превращались в естественную часть окружающей реальности, становились одним из необходимых условий поддержания ее функционала, то есть просто деталью, «особой деталью» огромного и разветвленного механизма, лишенной, как любая деталь машины, всякого метафизического и онтологического содержания. Стоит обратить внимание на то, что данная эвфемистическая терминология была со временем неизбежно заимствована узниками из языка эсэсовцев. Это отражало одновременное заимствование у последних и их картины мира, и идей, связанных с терминами, а также невольное сближение двух разнополюсных миров лагеря – сближение, которое было отмечено во многих свидетельствах очевидцев[520]. То есть узники благодаря языку становились носителями и пользователями идеологии Концентрационного мира.

Поскольку в лагере сталкивались десятки национальностей и большинство их представителей не знало иностранных языков, сложились группы универсальных слов и выражений из разных языков: немецкого, французского, итальянского, польского, использовавшихся для общения между узниками различных национальностей или в качестве обозначений предметов и явлений. Так, лагерные ворота именовались «брама» (от украинского или польского «brama» – «ворота»), маленькую пайку называли «птюшкой» (от французского «petit» – «маленький»), полосатую одежду узников в славянской среде обозначали словом «рябчик» (от украинского «у рябчику» – в переносном смысле «в полоску»). Термин «сaracho» (рус. «хорошо») в Бухенвальде использовался в разных значениях. «Сaracho-hund» (нем. Hund – «собака») было оскорблением, а «mit caracho!» (нем. mit – предлог с) означало приказ «Быстрее!». Часть пути между железнодорожной станцией и воротами Бухенвальда называлась «Carachoweg», так как эсэсовцы, гнавшие вновь прибывших узников к воротам лагеря, подгоняли их криками «mit caracho»[521].

А.В. Конопатченков подчеркивает, что «самым распространенным и интернациональным явилось использования различного рода ругательств. Чуть менее популярными были обозначения мест, вещей, отношений и процессов»[522]. От любого языка в лагерном жаргоне оставалась только лексика, использующаяся для оскорбления и унижения. «Польский… которым нас встретили в конце нашего путешествия, был совсем другим, он не был языком благородного народа… Это был грубый язык, состоящий из проклятий и ругательств, которые мы не понимали; это был, по сути, язык ада: немецкий, конечно, был еще более адским… Польский был языком небытия»[523]. Таким образом, язык лагеря был унифицированным и перформативным, то есть состоял преимущественно из высказываний, которые являются действиями, а не просто описывают их.

Очень важна была и интонация говорящего, которая играла роль определений, тем самым архаизируя язык, отбрасывая его к истокам, лишая его, например, определений и наречий (например, применяемые к слону или мыши определения «большой» или «маленькая» обычно подчеркиваются повышением или понижением тона, но определения можно легко изъять, если интонацию перенести на сам описываемый предмет). Именно тон, интонация не только становились определениями тех или иных слов, особенно ругательств, но и затрудняли понимание. «Не все новички вообще понимали, о чем их спрашивают эсэсовцы, в таком тоне шел разговор. Например, одному немцу проорали: «Какая б… родила тебя, ублюдка?», что означало «Как фамилия твоей матери?». А между тем этого человека произвела на свет женщина, которая получила от Гитлера «материнский крест в золоте»[524]. По интонации узнавали ветеранов лагеря: они «говорили другим тоном – резким, грубым, жестким»[525]. С помощью интонации язык перестает использоваться для познания явлений и начинает служить средством присвоения ярлыков. Интонация должна была подчеркивать особый характер высказываний эсэсовцев, отличие их языка от языка массы узников, его действенный, прикладной, активный характер – и в конечном итоге повышать уровень внушаемости узников.