Пепел над пропастью. Феномен Концентрационного мира нацистской Германии и его отражение в социокультурном пространстве Европы середины – второй половины ХХ столетия — страница 52 из 82

[577]. Шестнадцатилетняя заключенная Майданека, упав в отхожее место и рискуя погибнуть, «звать на помощь считала бесполезным, никто бы не пришел», и поэтому с огромным трудом выбралась сама[578]. Одиночество, в которое выталкивается узник, становится еще одним фактором разрушения личности, одиночка в лагере не тот, кто имеет силу противостоять окружающей среде, а, напротив, предельно слабый человек, не только брошенный, но оставленный всеми. «Кто бы ни пытался помочь заключенному – мать, жена, брат или друг, – их усилия будут, скорее всего, напрасны», – писал Жан Амери[579] и подчеркивал, что «одиночество действовало так же разрушительно, как голод и изнурительный труд»[580]. В итоге смерть в лагере становилась описанным Н. Бердяевым «абсолютным одиночеством», когда происходил «разрыв со всей сферой бытия», приводивший в «абсолютное уединение»[581]. То есть лагерь был апофеозом одиночества, что особенно важно – публичного, социального одиночества человека, оказавшегося лицом к лицу, один на один с громадной тотальной структурой нацистского государства.

Детство и старость

В Концентрационном мире наблюдается еще один психологический феномен. Из-за исключительной амбивалентности ментального и биологического пространства лагеря заключенный оказывается человеком одновременно двух возрастов – ребенком и стариком. «Детское» состояние заключенного и механизмы возникновения этого состояния были точно описаны Б. Беттельгеймом. Он обращает внимание на то, что «заключенных мучили так же, как жестокий и деспотичный отец мог бы мучить беспомощного ребенка. Следует также добавить, что заключенных подвергали унижению с помощью методов, характерных для ситуаций с детьми».

Далее Б. Беттельгейм описывает, что прежде всего эти ситуации касались гигиены. Поскольку процесс посещения туалета строго регулировался, заключенные часто опорожнялись в штаны или где придется, после чего охранники их унизительно «обучали» пользоваться туалетом, словно детей. «Заключенные жили, как дети, в моментальном настоящем, – продолжает исследователь. – Они как бы не ощущали хода времени и не были в состоянии планировать свое будущее… Дружба возникала так же быстро, как и исчезала. Подобно подросткам, заключенные дрались друг с другом, говорили, что больше не хотят видеть друг друга или разговаривать друг с другом, а через минуту вновь были закадычными друзьями. Они хвастались, рассказывали истории о своих достижениях в прежней жизни… Подобно детям, они нисколько не стыдились, когда оказывалось, что они соврали о своих подвигах». Соответственно, детской была и реакция узника на насилие и унижения: «Подобно ребенку, он был не в состоянии связать обращение, которому подвергался, с гестапо в целом и ненавидел отдельных гестаповцев. Он кричал «уж я ему покажу», хотя сам прекрасно знал, что это невозможно. Он не мог выработать объективной оценки, которая позволила бы ему рассматривать свои страдания как незначительные по сравнению с другими переживаниями»[582].


Чеслава Квока


Еще одной важной особенностью детского (и в целом инфантильного) мышления, особенно мышления ребенка, часто подвергавшегося наказаниям или лишенного родительского внимания, является уверенность в том, что для обретения внимания или прекращения наказаний надо вести себя правильно, делать то, что от тебя требуют. «Маленьким ребенком, – вспоминала С. Сонтаг, – я чувствовала себя покинутой и нелюбимой. В ответ мне хотелось стать очень хорошей (если я стану необыкновенно хорошей, они полюбят меня)»[583]. В координате этого мышления многие узники (особенно «ветераны» лагерей) стремились понравиться эсэсовцам, угодить им, предупредить их желания. Они тщательно соблюдали распорядок, правила и требовали этого от других.

Еще одной чертой детского состояния узника, проистекающей из указанной выше особенности, был страх перед часто немотивированной злостью и насилием эсэсовцев. Не будучи в состоянии определить причину этой злости и насилия, а следовательно, выработать ответные меры, узники часто готовы были на все, лишь бы их избежать. С. Сонтаг показывает, как эта ситуация выглядит глазами ребенка. «Гнев был ее (матери. – Б.Я.) единственной эмоцией, на которую я не могла повлиять своими уловками и манипуляциями. Гнев жил своей жизнью. Поэтому мне приходилось постоянно упреждать ее гнев. Все что угодно, только не гнев – любыми способами, вплоть до подлости. И все же я не переставала панически бояться этих в большинстве своем необъяснимых вспышек гнева. К тому же я презирала себя за свой страх перед материнским гневом. За то, что я непроизвольно съеживалась + плакала, когда она заносила руку, чтобы ударить меня»[584]. В этом воспоминании точно подмечено, что следом за унижениями, через которые приходилось проходить узнику, чтобы избежать случайного насилия, наступал период раскаяния и моральных страданий, сменяющихся мечтами об отмщении когда-либо, отмщении, время которого никогда не наступало. В этих условиях постоянная, все время подпитываемая извне бессильная злоба становилась важнейшим фактором разложения человека.

Состояние постоянного, непрерывного напряжения перед лицом угрозы, в котором находился узник, компенсировалось детским стремлением «вернуться назад», «родиться обратно», психологически восстановить в себе прежнее, долагерное, состояние, которое было аналогом материнской утробы. То есть эскапистские стратегии поведения непременно вели к регрессии, блокируя линейную перспективу и вовлекая узников в процесс магического круговращения действительности, когда возвращение назад, к «золотому веку», к которому невозможно было вернуться, воспринималось как движение вперед, воспоминания о лучших долагерных годах становились одновременно мечтой о будущем, хотя именно долагерные годы часто были причиной заключения человека в лагерь.

Поэтому многие узники погружались в воспоминания, в которых часто смешивались фантазии и явь, гиперболизировали свои прежние успехи и заслуги, начинали совершать ритуалы, которые символически поддерживали связь с иным временем[585]. Таким образом, указанные выше состояния и черты детской психологии помогали создать систему, при которой узники ослабляли сами себя. Можно утверждать, что администрации лагерей сознательно поддерживали такого рода ощущение ребенка в заключенном, так как ребенок не имеет возможности мыслить, не знает, что такое чувство собственного достоинства и чести, он подчинен детским страстям и представлениям об окружающей действительности, которые в корне расходятся с реальностью.

Однако условия жизни в Концентрационном мире создавали и прямо противоположный детству феномен – стремительное «старение» узников как в прямом, так и в переносном смысле. Возникал любопытный парадокс – в узниках скрещивались две, казалось бы, взаимоисключающие линии. Использующие образцы поведения и механизмы ребенка, заключенные одновременно выглядели и вели себя как старики. Один из свидетелей описывает, как он в первый раз увидел таких «стариков»: «Я увидел странные существа, которые поначалу меня даже слегка озадачили. На расстоянии все они выглядели древними старцами: торчащий нос, голова втянута в плечи, грязная полосатая роба висит на острых плечах, как на вешалке; даже в самые знойные летние дни они напоминали озябших зимних ворон»[586]. «Мы чувствовали себя преждевременно состарившимися, – вспоминал Барух Шуб. – В 22 года нам казалось, что жизнь прошла мимо»[587]. Крайне показательна история, зафиксированная Я. Элиах: «Аккуратная пожилая женщина в черном платье, широкополой шляпке с пером и белых ажурных перчатках, сжимая в руках черную записную книжечку, пристально и сочувственно смотрела на Ливию. Наконец она сказала: – Должно быть, человеку вашего возраста было очень трудно вынести все эти страдания? – Как вы думаете, сколько мне лет? – спросила ее Ливия. – Шестьдесят, может быть, шестьдесят два, – ответила немка. – Четырнадцать, – сказала Ливия. Немка взглянула на нее с ужасом и поспешно отошла»[588].

Процесс старения в лагере был напрямую и главным образом связан со смертью, включенной в жизнь (или то, что ей считалось) узника и занимавшей в этой жизни место гораздо большее, чем сама жизнь. Ж. Амери, автор работы «О старении», написанной, без сомнения, на основе своего лагерного опыта, пишет, что ключевым событием в жизни старого человека, событием, в орбите которого находится все остальное, прежде всего восприятие времени, является смерть, которая лишает человека любого (включая загробное) будущего. «Там, где в игру вступает смерть как целевой пункт ожидания, где для стареющего человека эта смерть как ожидаемое ежедневно получает больше действительного содержания и притом уничтожает иным вознаграждение за ожидание, там не следует больше говорить о времени-в-будущем. Ведь смерть, которую ждем, – это не нечто. Она есть отрицание всякой чтойности. Ждать ее не означает бытия-к-ней, так как она – ничто. Смерть не спасает нам будущее как измерение времени. Напротив: своей тотальной негативностью, посредством полного и неотъемлемого крушения, которое она означает (насколько о значении здесь следует еще говорить, что только условно допустимо), смерть исключает смысл всякого будущего»[589]. Таким образом, старый человек в лагере – это по определению человек без будущего (за пределами лагеря оно возможно хотя бы в самой близкой перспективе), то есть это человек, стоящий на границе смерти вплотную к последней.