его как самим обреченным на смерть, так и сторонними наблюдателями. То есть он умирал чисто биологической смертью, которая обычно именуется «издыханием».
Бывший комендант одного из филиалов концлагеря Дахау Иоганн Айхельсдорфер среди убитых узников. 1945 г.
Восприятие индивидуумом факта умирания «общей смертью» приводило к принципиально новому осознанию себя. Весь человеческий опыт показывает, что «общей смерти», «смерти вообще» не существует, она всегда адресна, индивидуальна, причем этот адрес никогда не совпадает с твоим, он всегда чей-то еще. Легко представить чужую смерть, но свою представить невозможно. Л. Толстой очень точно показал это состояние «непредставимости» в «Смерти Ивана Ильича». «Иван Ильич видел, что он умирает, и был в постоянном отчаянии. В глубине души Иван Ильич знал, что он умирает, но он не только не привык к этому, но просто не понимал, никак не мог понять этого. Тот пример силлогизма, которому он учился в логике Кизеветтера: Кай – человек, люди смертны, потому Кай смертен, казался ему во всю его жизнь правильным только по отношению к Каю, но никак не к нему. То был Кай-человек, вообще человек, и это было совершенно справедливо; но он был не Кай и не вообще человек, а он всегда был совсем, совсем особенное от всех других существо; он был Ваня с мама, папа, с Митей и Володей, с игрушками, кучером, с няней, потом с Катенькой, со всеми радостями, горестями, восторгами детства, юности, молодости. Разве для Кая был тот запах кожаного полосками мячика, который так любил Ваня! Разве Кай целовал так руку матери и разве для Кая так шуршал шелк складок платья матери? Разве он бунтовал за пирожки в Правоведении? Разве Кай так был влюблен? Разве Кай так мог вести заседание. И Кай точно смертен, и ему правильно умирать, но мне, Ване, Ивану Ильичу, со всеми моими чувствами, мыслями, – мне это другое дело. И не может быть, чтобы мне следовало умирать. Это было бы слишком ужасно. Так чувствовалось ему»[633].
Вера, часто неосознанная, на уровне смутных ощущений, в личное бессмертие живет в каждом человеке, что было зафиксировано как христианской традицией, так и психоанализом. При этом важно понимать, что эта вера проистекает не столько из инстинктивного стремления уцепиться за жизнь, сколько из указанной выше онтологической непредставимости смерти для живого человека. Однако в концентрационном лагере человек, лишенный имени, привычного тела, любой личной вещи, сознавал, что приведенный выше силлогизм имеет прямое отношение именно к нему. Вера в неизбежную «общую смерть» оставалась единственной верой из тех вер, которые человек имел до лагеря, очевидность этой смерти подавляла естественную непредставимость своей кончины. Все знали, что их индивидуальная жизнь просто в какой-то момент переработается в «общую смерть». При этом масштаб «общей смерти» и ее непреложность лишали человека возможности сделать смерть из общей своей, частной, путем, к примеру, гибели за кого-то, так как эта гибель, по М. Хайдеггеру, «с другого ни в малейшей степени не снимала его смерть»[634], что ощущалось в условиях лагеря очень остро.
Чем больше было смертей, тем больше смерть как таковая формализовывалась, в том числе и в формах и способах уничтожения людей. Вместо расстрелов, приводящих к «убийствам» и «гибели» жертв, то есть смерти, аналогичной гибели на фронте, в бою («Расстрел считался в Освенциме смертью почетной»[635]), стали применяться газовые камеры (возник даже технический термин «газация», употреблявшийся и узниками), костры, дубинки, кирки, ломы, лопаты. Заключенных травили, забивали насмерть ногами и кулаками, топили в корытах умывальников, сжигали полуживых, закапывали живыми в землю.
То есть администрация лагерей для уничтожения заключенных использовала способы, применяемые к животным, насекомым-вредителям (характерно, что «Циклон Б», пестицид и инсектицид, которым травили людей в газовых камерах, в Освенциме использовался и по первоначальному назначению как дезинфицирующее средство против вшей) или вообще неживым объектам – дровам и мусору. По свидетельству одного из узников, «немцы запрещают произносить слово «смерть» и слово «жертва», потому что это не тела, а просто деревянные чурбаны, ничего не значащие вещи, дерьмо, мусор»[636]. Таким образом, именно через смерть в лагере снималось коренное различие между человеком и любым другим живым организмом и даже предметом, то есть бытие опредмечивалось, люди трансформировались в объекты.
В традиционных категориях только человек имеет привилегию умереть, остальное живое просто околевает, кончается, а для предметов, исчисляемых штуками, вообще не существует нарратива, оформляющего конец. Их просто выбрасывают, обозначая этим окончание срока их службы, пребывания в пространстве человеческого бытия. Узник элиминировался, происходило именно окончание того, что когда-то называлось человеком, свершался финал биологического или даже уже материального существования. Человек (или то, что от него оставалось) выбрасывался из бытия как мусор, прекращал пребывание в бытии, переставал существовать не только для себя, но и для лагеря и всех, кто в нем. Таким образом, главной задачей системы Концентрационного мира было уничтожать людей не по какой-то (любой) причине, а просто для того, чтобы их не было.
Традиционно, особенно в языческих культах, что, безусловно, знали нацисты, воссоздававшие многие языческие ритуалы, а затем и в христианской культуре, способ смерти подчеркивал, маркировал статус обреченного на смерть. Христа распяли, то есть применили к нему казнь, которая применялась только к рабам, апостолу Павлу отсекли голову, поскольку он был римский гражданин и распинать его было нельзя, киевского князя Игоря древляне казнили, привязав к двум согнутым деревьям, как вора, и т. д. В нацистской Германии исключительно пышные похороны «арийцев» противопоставлялись удушению в газовых камерах и сожжению в печах «недочеловеков», то есть эти формы смерти были взаимосвязаны и не могли существовать друг без друга.
Форма и способ умерщвления человека в лагере маркировали его как «ничто», деперсонизировали его, превращая смерть человека в дематериализацию биологического объекта, стирание тени на стекле, что отражалось и в терминологии. Надзирательница концлагеря Бельзен перед военным судом свидетельствовала, что в ее распоряжении было шестнадцать «штук» заключенных[637]. «Немцы их (узников Сырецкого лагеря. – Б.Я.) вообще не принимали всерьез за людей и на утреннем построении докладывали: – Триста двадцать пять «фигурен» построены! «Фигурен» – это значило фигур, теней, чего-то такого, что за человека считать нельзя»[638]. Существовали характерные прозвища заключенных: «кретины» (Дахау), «верблюды» (Майданек и Нойенгамм), «отбросы» (Равенсбрюк)[639]. В результате массовая гибель людей из чрезвычайного происшествия стала, по выражению Л. Макаровой, «постоянным атрибутом реальности»[640], неотъемлемой частью системы национал-социализма, так же как постоянным атрибутом реальности является гибель насекомых, поломка вещей или увядание травы, на которые никто почти не обращает внимания.
Система концлагерей была выстроена так, что смерть, которая обычно представляется как некое мгновение перехода из временной жизни в вечную, как отрицание жизни, оказалась внесена непосредственно в жизнь и существовала в ней продолжительное время. Это суждение может показаться очевидным, так как еще святой Бернар говорил: «Смерть набрасывается на жизнь, и жизнь включает в себя смерть, поглощая ее»[641], а сегодня то, что в терминологии С. Чебанова называется «парциальной смертью» (то есть смертью, которая в тех или иных формах сопровождает человека с рождения в виде отшелушивания кожи, выпадения волос и пр.), является общим местом. Однако для Концентрационного мира смерть, внесенная в жизнь, была совершенно особым феноменом хотя бы потому, что это присутствие постоянно ощущалось. Человека, которого раньше убивали (или он умирал) один раз в конце жизни, теперь убивали на протяжении жизни, вернее, того, что ею считалось в лагере. Возникало ощущение, что смерть не когда-то придет, и, как всегда, внезапно, – она давно пришла и присутствует при каждом моменте бытия. В результате жизнь и смерть становились неразличимы и наразделимы между собой, происходила диффузия смерти в жизнь, и, по точному выражению Х. Арендт, «смерть теряла признак конца жизни»[642].
В этой ситуации человек переставал понимать, жив он или мертв и если жив, то можно ли назвать жизнью то, что если не хуже, то точно не лучше смерти. Один из тех солдат, что освобождали Освенцим, вспоминал: «Мы зашли в один барак после крематория. Там я видел пепел, на входе – вещи и одежду… И вот когда я зашел в барак, я еще подумал: «Живой пепел». Не передать это ощущение – вроде живой человек, а вроде – нет»[643]. Эта ситуация кардинально противоречила основному положению всех человеческих культур, согласно которому смерть не заключена изначально в природе вещей, а приходит в мир в результате некоей катастрофы. В результате возникает парадокс, отсылающий нас к уже высказанному выше положению об ощущении человеком собственного бессмертия, – смерти нельзя избежать, но она противоестественна, ее не должно быть. На этом парадоксе строится все сопротивление человека смерти, конфликт человека со смертью является основной витальной силой.
Однако в лагере этот конфликт оказывался «улажен» так, как описано выше, в результате чего жизнь утрачивала значение и ценность, тотально проигрывая смерти. Все в лагере показывало узнику, что он скорее мертв, чем жив и из жизни попал в царство смерти. Э. Эгер вспоминает, как, только что прибыв в Освенцим, привела в бешенство заключенную-«старожила», «напомнив ей об обычной жизни»