[644]. На это же обращает внимание и П. Леви, указывая, что «старожилы» ненавидели вновь прибывших, поскольку от них «пахло волей»[645]. Очевидно, не столько волей, сколько именно жизнью. Параллели к такого рода форме отношений можно найти в еще в глубокой древности, как, например, в сюжетах на ковре V века до нашей эры из Пазырыкского кургана, где обитательница загробного мира зажимает нос, видя только что умершего, потому что от него «воняет жизнью» (это реконструировал для фольклора В. Пропп)[646]. Не случайно администрация лагерей старалась до определенного времени не допускать контакты между «старыми» заключенными и только что доставленными. «Никто из старожилов не имел права подойти к новоприбывшим, – вспоминала А. Никифорова. – Они окружены и загорожены полицией»[647]. «Новеньких пустили к остальным заключенным лишь после того, как их догола раздели, обрили и продезинфицировали», – отмечает Х. Макадэм[648].
Важно понимать, что большинство людей, прибывавших в концентрационные лагеря, особенно евреи, еще до лагеря пережили «гражданскую смерть» (хотя сами далеко не всегда это осознавали), которая в значительной степени была указанием на неизбежность их физической гибели в будущем. Декрет от 27 февраля 1933 года, вышедший через день после пожара Рейхстага, приостанавливал гражданские свободы в целом, а «Нюрнбергские законы» («Закон об охране немецкой крови и чести» и «Закон об охране наследственного здоровья немецкого народа») 1935 года ликвидировали дополнительно гражданские права евреев[649], и все евреи не только Рейха, но и захваченных территорий пережили еще до войны и в первые месяцы войны ряд различных кампаний по десоциализации, которые в точности предвосхищали их будущее бытие в Концентрационном мире.
Среди этих кампаний – необходимость носить желтые звезды, которые были аналогом татуированного номера в лагере, запрет посещать определенные места (запреты на свободное передвижение в пределах лагеря), погромы и спонтанные унижения (насилие в лагере), переселение в гетто (лагерная селекция). Таким образом, не только власть морально освобождала себя от колебаний по поводу грядущего физического уничтожения евреев и других «неграждан», а за ними и остальных, но и сами лишенные прав должны были понимать (и некоторые, очевидно, понимали), что отправка в концлагерь и физическое уничтожение после того, что произошло, – это только малозначащая формальность. То есть «вступление в смерть» для многих начиналось задолго до попадания в лагерь.
Парадоксально, но факт: большинство обреченных не чувствовало своей обреченности, настойчиво отгоняя мысль о неизбежности скорого конца, даже если эти обреченные были уже собраны в одном месте, например в гетто. И до гетто, и в гетто, и после гетто, уже в вагонах поездов, идущих в лагеря, придумывались сотни поводов к тому, чтобы обмануть себя. Э. Визель точно заметил, что «гетто управляли не немцы, не евреи, а иллюзии»[650]. «Мы добровольно выбрали слепоту, – писал П. Леви. – Поскольку жить хотелось, молодость брала свое и кровь в жилах была горяча, нам не оставалось ничего другого… мы «не замечали» или, отгоняя мысли об опасности, не воспринимали, а потому тут же забывали пугающую нас информацию»[651]. Витеслав Ледерер, бежавший из Аушвица в форме эсэсовца, «несколько раз тайно посещал Терезин. Там он встречался с членами еврейского совета старейшин и рассказал им о том, что их ожидает в Аушвице. Но они не верили ему, а только качали головами… столь недостоверными и нелепыми байками они решили 35 тысяч евреев не волновать»[652]. На данном примере можно наглядно видеть, как работает феномен, показанный еще Гегелем на примере поздней истории Рима и заключающийся в том, что осознание ситуации может запаздывать по отношению к ней. Это является причиной того, что человек (социум) ждет наступления событий, которые уже произошли, и поэтому неизбежно проигрывает обстоятельствам. То есть обреченные думали, что смерть может и не случиться, не верили, в то время как она уже произошла.
«Ретроспективное существование» (по выражению В. Франкла), то есть существование, когда все лучшее, все похожее на жизнь, осталось в прошлом, а будущего нет, лишь подчеркивало «пребывание в смерти». В результате одним из следствий системы концлагерей становится равнодушие и даже инстинктивное влечение к смерти, перекрывающее естественное желание жить. У тысяч людей развивалась психология сидящего в камере смертников узника, когда каждый день может стать последним и напряжение настолько невыносимо, что возникает стремление самостоятельно приблизить конец, каким бы он ни был, чтобы освободиться от страха.
Однако, как уже говорилось выше, апатия не позволяет приблизить этот конец искусственным путем: если «эта» смерть уже здесь и она такая, какую ее видят заключенные, то есть ли смысл приближать «ту». В результате этой парадоксальной ситуации человек оказывался постоянно находящимся между жизнью и смертью – он не имел сил и желания покончить с собой, но и не имел возможности жить. Возникала «привычка к смерти», неизвестная ранее новая, «третья», пограничная форма существования, формировавшая новый тип человека – обитателя Концентрационного мира, преддверия мира загробного, человека, которого, по точному замечанию Ж. Амери, больше интересовало не «что произойдет», а «как произойдет». То есть теперь боялись не смерти, а умирания и его форм[653] (примечательно, что администрацию лагерей, эсэсовцев и охранников, то есть тех, кто непосредственно планировал и осуществлял массовые казни, тоже беспокоили только способы осуществления убийств, но не сами убийства). Характерно замечание узницы Освенцима Д. Стернберг-Ньюман: «Я боялась смерти меньше, чем побоев»[654]. Апофеозом такого существования становились уже упоминавшиеся мусульмане, которых не интересовали даже формы умирания.
В обычной жизни смерть подводит итог жизни человека и определяет, кем он все-таки был, устанавливает смысл, «участвует в жизни»[655], по выражению М. Мамардашвили. Ценность смерти в том, что она служит примером, завершает время и открывает вечность, понимаемую И. Кантом как «конец всех времен, когда на фоне непрерывного продолжения бытия человека этот срок (если рассматривать его как меру) представляет собой величину, совершенно не сопоставимую со временем, о которой, однако, мы не можем составить себе никакого понятия (иначе как только негативное)»[656]. Однако в Концентрационном мире времени не было, на что указывало прежде всего отсутствие срока заключения. Человек водворялся в лагерь навсегда, то есть время как категория заканчивалось, а «пребывание в смерти», подчеркнутое болью, насилием и унижениями, подчеркивало именно отрицательный, негативный характер вечно длящегося и никогда не завершающегося конца.
Масштаб смертей в Концентрационном мире был настолько подавляющ, что концентрационные лагеря можно назвать заводами по производству смерти. Впервые в истории возникли места, где смерть производилась и воспроизводилась сознательно, она и была целью («Имре и Алекс тихо признались себе, что единственной целью их здесь пребывания была смерть», – свидетельствовал Д. Коун[657]). В предыдущей истории человека смерть была следствием военных столкновений или закономерным концом человека в мирное время. Задачи любого боя были более масштабными, чем просто физическое уничтожение врага. Даже в случаях кровной мести целью была сначала реализация мести, а уже потом сама смерть кровника.
В концлагерях впервые люди выступили только в качестве сырья для смерти. З. Бауман отмечает, что в Освенциме «в качестве сырья выступали люди, а конечным изделием была смерть. Каждый день заводское начальство проставляло в своих табелях отчет о выполнении производственной нормы. Трубы, этот символ современной заводской системы, выбрасывали едкий дым от сжигаемой человеческой плоти. Прекрасно организованная железнодорожная сеть современной Европы доставляла новый вид сырья на эти заводы точно так же, как и другие грузы. Инженеры конструировали крематории, менеджеры разработали бюрократическую систему, которая функционировала необычайно эффективно»[658]. То есть происходила отмена человека, и вместе с этим исчезал привычный образ смерти. Ее можно представить и понять в виде старухи с косой, скелета, то есть в антропоморфном виде, но представить ее в виде станка, механизма, устройства невозможно, она в этом виде ускользает от понимания, ибо машину может понять только машина, а человека – только человек.
В этих условиях крематорий, работе которого, по словам узника Р. Врбы, «в лагере было подчинено всё»[659], становился апофеозом и символом Концентрационного мира. Обычный гражданский крематорий в пространстве Концентрационного мира превратился в наглядный символ того, как любая идея, доведенная до пределов технологизма и утилитаризма, становится смертельно опасной для человека. Крематорий в концентрационном лагере, перемещенный из области обыденного в область чрезвычайного, из сферы гражданской в сферу военную, перестал быть прикладной и подчиненной, но стал движущей и определяющей структурой. Таким образом была продемонстрирована фундаментальная перестановка онтологических ориентиров европейского мира, последствия которой ощущаются и сегодня. Не случайно у многих людей и в наши дни крематорий вызывает невольные, но устойчивые ассоциации с концентрационным лагерем.