. Солдаты и офицеры освободивших лагеря армий откровенно возмущались беспорядком, царившим в бараках, и драками узников за еду. Ощущение, что ничего кардинально не изменилось, усиливалось у выживших тем, что заключенные продолжали по разным причинам массово погибать и после освобождения. Так, в освобожденном от нацистов лагере Дахау в течение нескольких месяцев умерло еще 2000 человек, а в освобожденном Берген-Бельзене за шесть недель умерло 17 тысяч узников[692].
Многие узники не торопились никуда идти, поскольку лагерь уничтожил всю прежнюю жизнь и было просто некуда возвращаться. Другие, даже при условии, что сохранились их дома, не были уверены, что их ждут, так как родных и близких (особенно это касалось евреев) чаще всего уже не существовало. «Едва надежда на возвращение перестала казаться безумием, – писал П. Леви, – подступила глубоко запрятанная боль, которую прежде удерживали за гранью сознания другие, более настоятельные боли. Это была боль изгнания, утраты родного дома и близких друзей, одиночества, потерянной молодости; боль при мысли о множестве трупов вокруг»[693]. Ж. Цикович вспоминала: «Мы услышали из громкоговорителя голос одного из наших охранников: «Сегодня объявлено об окончании войны. Вы все свободны. Можете идти куда хотите и делать что хотите…» Многих из нас это, что называется, выбило из колеи… Нам сказали, что мы можем идти куда хотим, и я, например, подумала – а куда я хочу идти? Куда я могу пойти? Может, туда, откуда меня увезли? Еврейские дома, которые мы оставили… Все, что было у моих родителей, уже растащили, как и вещи других… Хочу ли я туда возвращаться? Кто пожелает жить там, где все стояли и смотрели, когда с евреями происходила такая страшная беда, кто захочет туда возвращаться? И где в мире есть для меня место?.. Как я могла быть счастлива тем, что стала свободна? Мне восемнадцать лет, и кто я? Я никто… Это было очень болезненно осознать. Почему болезненно? Потому что за минуту до того, как я поняла, что свободна и могу делать все, что хочу, меня в мире ничего не интересовало, кроме того, как бы раздобыть кусок хлеба. Семьдесят лет я не могу забыть это чувство»[694]. Пережитое навсегда отделило выживших от остального мира, и они сами это понимали, становясь чужими самим себе.
У узников из СССР была еще одна проблема – перспектива опять оказаться в лагере, только советском. «Сенька Клевшин – он тихий, бедолага… в плен попал, бежал три раза, излавливали, сунули в Бухенвальд. В Бухенвальде чудом смерть обминул, теперь отбывает срок тихо», – писал А. Солженицын[695]. Узница Освенцима и Равенсбрюка О. Коссаковская вспоминала, что, вернувшись на родину, во Львов, поступила на филфак университета и в консерваторию, но через год была арестована, обвинена в пособничестве фашистам («Спрашивали, почему меня немцы не расстреляли, как я осталась жива?») и получила десять лет лагерей[696]. Даже если бывший советский узник не попадал в лагерь на родине, то на нем все равно годами лежала печать неблагонадежности. «Те, кому посчастливилось вернуться домой, потупив взор, с неуверенностью, а то и со страхом, писали в анкетах о том, что находились в концлагере, – вспоминал Д. Левинский. – Если брали на работу, что имело место не всегда, то анкета подшивалась в дело, а ты никогда и нигде не упоминал об этом. Многие не раз слышали обидные слова: «Наверняка – ты шпион. Не может быть, чтобы тебя не завербовали!» – так смотрела на каждого бдительная служба безопасности страны»[697].
Н. Богославец, вернувшись из лагеря, будучи студентом Харьковского института культуры, подал заявление о вступлении в партию. На собрании, где его принимали, когда он рассказал о том, что был в лагере, один из активистов возразил: «Он в Германии был, в концлагере, а мы его в партию». «Я крутанулся и как грюкнул дверьми. И больше я поступать в партию желания не имел»[698]. В связи с этим в СССР трагедия нацистских концентрационных лагерей не оказала серьезного влияния на общественное сознание, поскольку она никогда не становилась предметом подробного изучения, публичного обсуждения и социального осмысления. Поэтому эта трагедия осталась частной трагедией бывших узников и одним из многих сюжетов общей картины, рисующей нечеловеческий облик нацизма.
Была и еще одна проблема – тотальная деаксиологизация жизни. Концентрационный мир разрушил или кардинальным образом деформировал в узниках всю предыдущую базовую систему ценностей и дал знание о новых, бесчеловечных формах не столько жизни, сколько пребывания в смерти. И это знание уже невозможно было себе запретить, от него невозможно было отказаться. Таким образом, узник оказывался во власти неотменимого присутствия лагеря в своей жизни, когда именно через призму пережитого воспринималась вся окружающая действительность. Лагерь из объекта восприятия становился средством восприятия постлагерной действительности, посредником между человеком и реальностью. «По крайней мере, раз в неделю мне снится, что я опять в Собиборе, – вспоминал узник Собибора Т. Блатт. – Я все еще узник. Я боюсь, что я предам родителей, брата, друзей, если буду вести себя так, как будто Собибора вообще не было»[699]. «Я с этим (лагерным опытом. – Б.Я.) живу каждый день, – свидетельствовал узник Освенцима И. Бэкон. – До сих пор удивляюсь при виде пышных похорон, думая, зачем устраивать такой балаган всего из-за одного покойника, а приходя в театр, первым делом подсчитываю, сколько золотых зубов и мешков волос можно было бы собрать с людей, которые сидят вокруг. От Холокоста нельзя отвыкнуть, а марш смерти – выбросить из головы, сколько бы лет ни прошло»[700]. «После освобождения, – вспоминала узница Освенцима Р. Керстинг, – я не хотела видеть людей – только животных»[701].
Не менее серьезной проблемой оказывалось то, что трагический опыт пребывания в концентрационном лагере также полностью трансформировал или разрушал опыт долагерной жизни, которая начинала казаться чужой, вымышленной, ирреальной и требовала переоценки, так как следствием именно этой жизни стало заключение в лагерь. Так, Э. Визель в неопубликованной рукописи «Ночи» считал, что в том, что случилось, виноваты довоенные «неисправимые оптимисты», не желавшие думать о грядущей гибели. Тем самым они «помогли нации, запланировавшей геноцид, подготовить психологический фон для грядущей катастрофы. По сути, профессиональные оптимисты хотели облегчить настоящее, но тем самым они хоронили будущее. Почти наверняка, если бы мы знали хотя бы крупицу правды, мы бы сломали меч судьбы. Мы бы сожгли алтарь убийц. Мы бы бежали и спрятались в горах, у фермеров»[702].
То есть узники лишались опоры в собственной истории, и единственно достоверным, по-настоящему пережитым опытом становились годы или месяцы, проведенные за колючей проволокой. «Настоящее время» лагеря не становилось «прошедшим временем», невзирая на то что сам Концентрационный мир ушел в прошлое. Неудивительно, что, по точному замечанию А. Кемпинского, «бывшим узникам труднее было адаптироваться к постлагерной жизни, чем к лагерю… Много было неисполнившихся надежд и обманутых ожиданий. Многие годы недооценивались страдания и героизм этих людей. Дела повседневной жизни на свободе казались им пустяковыми по сравнению с тем, через что они прошли в лагере. Формы человеческого общежития поражали их лицемерием и мелочностью»[703].
Главной движущей силой в лагере, единственным стимулом к преодолению насилия, голода, болезней для большинства узников было желание выжить. Теперь этого стимула не стало, в то время как лагерь не просто остался в сознании и памяти – он продолжал занимать их целиком. В результате самоубийство становилось логическим следствием создавшегося положения, единственной возможностью окончательного освобождения. Именно поэтому значительная часть узников, вышедших на свободу, так или иначе вставала перед перспективой покончить с собой. «После того, что я пережил в лагере, никаких общечеловеческих ценностей у меня не осталось. Мне казалось, ничего не имеет значения. Все бессмысленно… Это меня страшно мучило. Я был на грани самоубийства»[704], – свидетельствовал М. Брожек. А. Нусбехер, узница лагерей Освенцим, Плашуве, Таухе и автор книги «Почему я была приговорена к жизни?», после освобождения трижды пыталась покончить с собой[705]. Некоторые, как уже говорилось выше, доводили этот замысел до конца.
Ко всему этому добавлялось могущее показаться парадоксальным чувство собственной вины заключенных. «Я жив, следовательно, виновен»[706], – писал Э. Визель, и эта мысль встречается у очень многих узников, переживших заключение в лагерях и оставивших воспоминания. «После войны меня часто спрашивали: как получилось, что ты остался жить? – вспоминал бывший узник Освенцима И. Абкович. – И мне был очень неприятен этот вопрос. Что же, получается, они думают, что я служил немцам?»[707] «Мое существование в этом мире – результат чьей-то недоработки, случайность, которая постоянно нуждается в оправдании и которой никаких действительных оправданий не может быть»[708], – констатировал заключенный Освенцима И. Кертес.