Пепел над пропастью. Феномен Концентрационного мира нацистской Германии и его отражение в социокультурном пространстве Европы середины – второй половины ХХ столетия — страница 64 из 82

[723].

Сотни тысяч выживших узников концлагерей (в рамках данного сюжета мы говорим только о них, не умаляя значения жертв, принесенных всеми остальными) требовали воздаяния, считая, что оно возможно. Но очень скоро они стали понимать абсолютную невозможность считать подлинным воздаянием не только локальные расправы над охранниками концлагерей или акции «Нокмим», но даже Нюрнбергский процесс. Как отмечала Х. Арендт, «для Геринга смертная казнь – это почти шутка, и он, как и другие обвиняемые на Нюрнбергском процессе, знает, что мы можем лишь немного ускорить наступление его смерти, но не более того»[724]. Проблема оказалась в том, что тюремное заключение или даже смерть палачей не соответствовали масштабу совершенных ими преступлений и пережитого выжившими жертвами ужаса, который, как уже говорилось, находился вне рамок обычного человеческого опыта переживания трагедий.

Для требования полноценного воздаяния необходимо было для начала осознать масштаб произошедшего, но это осознание оказалось бывшим узникам не под силу, так как работала иммунная система психики, включавшая психологические механизмы самосохранения. «Память выбрасывает, очищает сама себя от слишком ужасных воспоминаний»[725], – писал Д. Лихачев, констатируя, что многие наиболее тяжелые эпизоды пережитой им блокады Ленинграда были парадоксальным образом забыты. Действие этих же механизмов у заключенных концентрационных лагерей было обнаружено Б. Беттельгеймом на основе анализа снов узников. Во сне они часто мстили эсэсовцам, однако «причиной мести заключенного… чаще всего было какое-то маленькое издевательство и никогда не чрезвычайное переживание… Наиболее шокирующий опыт не попал в сны… Отдельные гестаповцы, совершившие незначительные прегрешения, вызывали гораздо более глубокую и сильную агрессию, чем те из них, кто проявил особую жестокость»[726].

Таким образом, масштаб воспоминаний и переживаний оказывался меньше масштаба пережитого, смерть преступника отвечала первому, но не второму. Как следствие, у большинства выживших узников возникла растерянность, перешедшая в ощущение, что преступление есть, а преступников нет (это подтверждалось и юридическими реалиями – на судебных процессах над участниками айнзацгрупп 92 % обвиняемых были признаны соучастниками преступлений, а не исполнителями[727]), что подлинного воздаяния не происходит и не произойдет, что обусловливало в будущем бесконечное возвращение прошлого в настоящее.

Тем более что оказалось невозможным точно понять, кто, как и в какой степени виноват. «Кто-то составлял картотеки, кто-то задерживал, охранял, сидел за рулем, – описывал эту проблему З. Бауман. – Никто из этих людей не имел точного представления, какое место его труд занимает в общей системе и способствует убийству людей. Они всего лишь добросовестно выполняли свою работу»[728]. А жены, родственники эсэсовцев, комендантов лагерей, которые всё знали и даже пользовались трудом узников, они виновны? А их дети? Если дети, которых уничтожали в Освенциме, были виновны в том, что из них вырастут евреи, цыгане, русские, то и дети эсэсовцев могут вырасти такими же, как их отцы. То есть виновными в этой логике должны были стать практически все[729].

Необходимо обратить внимание еще на одно важное обстоятельство. Философ и социолог М. Хальбвакс (погибший в Бухенвальде) считал, что коллективная память может сохраняться только вспоминающим, помнящим коллективом[730], поскольку для поддержания памяти необходим обмен опытом, общение, которое может возникнуть только в коллективе. То есть коллектив, объединенный памятью, является необходимым условием ее сохранения и по мере удаления от воспоминаемого события важнейшим условием генезиса ее мемориализации. То есть память живет только в сообществах. Исследуя память о Холокосте в послевоенной Германии, историк Д. Динер сужает общее понятие «коллектива» до этнической общности, считая ее единственной социальной стратой, способной стать носителем коллективной памяти[731].

Однако коллектива, который мог бы стать хранителем памяти и травмы узников, не было, он не смог сложиться именно потому, что личная травма была слишком сильна и болезненна, она была важнейшим средством индивидуализации личной памяти узника и препятствовала формированию единства коллективной памяти, замыкая носителя травмы в ее рамках. Иными словами, были воспоминания, но не было памяти. Не случайно, согласно Д. Динеру, сформировать и сохранить память о Концентрационном мире смогли только евреи – именно в рамках своей этнической общности, что отразилось в источниках и историографии феномена Концентрационного мира, – память о концентрационных лагерях у них нередко отождествляется только с памятью о Холокосте.

Кроме того, перед узниками, ищущими адекватных форм воздания как средства преодоления прошлого, встала еще одна существенная проблема, которая всегда возникает при дихотомии радикально отличных друг от друга времен. Настоящее, главной идеей которого становится преодоление прошлого, оказывается в ловушке этого преодоления, так как период, который следует преодолеть, также строился на отталкивании от прошлого, причем часто в форме восстановления лучшего из этого прошлого. Нацистская система не была исключением.

То есть в процессе преодоления парадоксальным образом происходит восстановление и закрепление объекта преодоления как в языке, так и во внешних формах. Усиливает этот эффект то обстоятельство, что в рамках «миметического нагнетания» (в терминологии Р. Жирара) формы преодоления прошлого настоящим (возмездие узников Концентрационному миру) обычно аутентичны тем, с помощью которых прошлое преодолевало «предпрошлое» (возмездие нацистов тому послевоенному миру, который унизил Германию в Версале). Можно видеть, что и в том и другом случае это одинаковый язык осуждения прошлого и противопоставления ему, суды, тюремное заключение, виселицы и расстрелы виновных.

Остановить это «круговращение возмездия», разорвать «схизмогенетическую цепь» (термин Г. Бэйтсона, означающий последовательность событий, каждое из которых только усугубляет сложившуюся ситуацию) можно было только радикальным выходом за пределы этих лингвистических, семиотических, символических форм, однако этот выход не был найден именно потому, что смерть виновных в создании Концентрационного мира виделась самым понятным способом восстановления справедливости. Общественное сознание было категорически не готово к иному – пусть столь же радикальному, но не совпадающему с привычными формами возмездия – решению проблемы.

Например, к тотальному забвению прошлого, столь же тотальному прощению нацистских преступников, созданию условий для искупления ими вины или приданию им принципиально новых статусов в обществе, не связанных с привычными статусами отверженных и изгоев. Такого рода прецеденты в истории были. После Пелопоннесской войны (431–404 годы) между Афинами и Спартой был предложен коммуникативный запрет публично «помнить зло». Почти сразу после убийства Юлия Цезаря Цицерон предложил Сенату ради общего мира забыть о кровавых внутренних конфликтах, Тридцатилетняя война в 1648 году завершилась мирным договором, в котором были слова «простить и забыть», а Людовик XVIII, став королем в 1814 году, постановил предать забвению вражду и преступления времен Французской революции, не исключая и казнь короля и королевы.

После Второй мировой войны призывы к забвению трагического прошлого раздавались на разных уровнях. В 1946 году в Цюрихе, выступая перед студентами университета, британский премьер У. Черчилль предсказывал: «Придет время для того, что господин Гладстон много лет назад назвал «благословенным актом забвения». Мы отвернемся от ужасов прошлого и обратим свой взор в будущее. Ведь мы не можем позволить себе год за годом тащить невыносимо тяжкий груз ненависти и злобы, вызванных причиненными нам в прошлом страданиями. Если мы хотим спасти Европу от бесконечных испытаний и верной гибели, то должны твердо уверовать в возможность единения наших народов и предать забвению все прошлые преступления и ошибки»[732]. По мысли Черчилля, забвение прошлого, по умолчанию предусматривающее прекращение взаимных обвинения и прощение, должно было избавить Европу от потенциального рецидива Версаля, превращения поражения Германии во Второй мировой войне в инструмент реваншистской политической и социальной мобилизации. Однако «благословенный акт забвения» не стал общей исторической стратегией послевоенной Европы, распавшись на ряд индивидуальных и групповых инициатив.

Например, невзирая на масштаб травмы, некоторые выжившие заключенные находили в себе мужество пойти по этому пути. Показательна история уже упоминавшейся Евы Мозес Кор и ее сестры-близнеца Мириам. В одиннадцатилетнем возрасте они оказались в Освенциме и стали жертвой экспериментов Йозефа Менгеле, однако им удалось выжить. Через пятьдесят лет Е. Мозес Кор (ее сестра умерла в 1993 году) встретилась с эсэсовским врачом из Освенцима Г. Мюнхом, знавшим Менгеле, и уговорила его поехать в Освенцим. Перед поездкой она написала ему «письмо», в котором прощала Мюнха за все, что он сделал. «Я знала, – вспоминала она, – что это «письмо» будет очень важно для него, но, как оказалось, еще важнее оно стало для меня. После того как оно было написано, я поняла, что не была безнадежной, беспомощной жертвой. Когда я попросила подругу проверить орфографию, она попросила меня добавить, что я прощаю и Менгеле. Я была уверена, что никогда не смогу этого сделать. Но, размышляя над этим, постепенно я поняла, что теперь у меня есть главное: способность прощать. Это было мое право – использовать ее, эту способность, и никто не мог его отнять у меня. 27 января 1995 года, в день пятидесятилетия освобождения Освенцима, я стояла с детьми у развалин газовых камер рядом с доктором Мюнхом, его детьми и внуком. Доктор Мюнх отдал мне свои воспоминания об Освенциме, а я прочитала свое «письмо» о том, что прощаю его, и подписала его. Сделав эт