Здесь придется повторить то, о чем уже шла речь выше. Проблема была в том, что выводы Х. Арендт кардинально противоречили той схеме, которая складывалась в европейском общественном сознании и в сознании евреев. Данная схема заключалась в том, что идеологи и непосредственные исполнители нацистских преступлений истолковывались как исчадия ада, выродки, маньяки и садисты, что достаточно просто объясняло причины произошедшего, хотя и оставляло много вопросов. Х. Арендт, которую «такой ответ ни в чем не убеждал», впервые констатировала, что убивали самые обычные, заурядные люди. Эйхман в ее работе предстает малообразованным, тусклым, зависимым от начальства человеком, занимавшим не самый ответственный пост и, мало того, не испытывавший к евреям никакой личной ненависти. То есть таким, какими были большинство исполнителей.
«Проблема с Эйхманом заключалась именно в том, что таких, как он, было много и многие не были ни извращенцами, ни садистами – они были и есть ужасно и ужасающе нормальными»[800]. В результате оказывается, что все ужасы лагерей были продиктованы не садизмом, не ненавистью, не патологиями, а обычной «целесообразностью». На языке нацистских канцелярий о концентрационных лагерях говорилось как о вопросе «административном», а о лагерях смерти – как об «экономическом». И эта терминология не отражала попытку скрыть сущность нацистского режима – они и правда так думали.
Кроме того, Х. Арендт заявляла о коллективной ответственности немцев за то, что произошло, и обвиняла действующее правительство Германии за то, что, по сути, оно покровительствует нацистам: «Если бы администрация Аденауэра была слишком чувствительной к тем, чье прошлое запятнано сотрудничеством с нацистами, этой администрации попросту бы не существовало»[801]. Один из основных выводов, который делала Х. Арендт, был неутешителен: основная задача процесса состояла не в том, чтобы восстановить справедливость и хотя бы отчасти отомстить за смерть миллионов евреев, а в том, чтобы выполнить идеологический заказ – «сформировать некий исторический нарратив памяти о Холокосте и укоренить его в умах израильских граждан, прежде всего неевропейских евреев, а также молодежи»[802]. В результате моральная истина так и не была установлена, а политическая и историческая истина – Эйхман виновен и должен быть казнен – не нуждалась в специальных доказательствах.
Но главное (почему ее книга была так негативно воспринята), Х. Арендт указывала на то, на что в тех условиях (да и сегодня) указывать было нельзя, – на очевидную готовность еврейских общинных лидеров сотрудничать с нацистами в попытках спасти себя ценой гибели тысяч других евреев. То есть она призывала разделить ответственность за произошедшее между палачами и жертвами. В результате беспрецедентность, отделенность от всего человеческого опыта преступлений нацистов не была понята на процессе и не была понята еврейским народом в целом. «Он (Освенцим) предстал перед обвинением и судьями не более чем большим чудовищным погромом в еврейской истории»[803], одним из эпизодов в истории антисемитизма.
Многие из этих положений были затем развиты Х. Арендт в ее последующих работах, где, исследуя природу тоталитаризма, она не могла не остановиться на природе и сути одного из главных инструментов тоталитарных режимов – лагере. В «Истоках тоталитаризма» (1951) Х. Арендт показывает, что тоталитаризм ХХ столетия – настолько уникальное явление в истории, что его невозможно понять, даже имея на руках весь существующий философский и социологический инструментарий. Это связано с тем, что тоталитаризм иррационален, в то время как имеющиеся средства постижения реальности действуют в рамках логики и определенных законов. Именно поэтому потерпели неудачу довоенные попытки западных правительств договориться с нацистской Германией.
Действующий в рамках собственной «логики абсурда» тоталитаризм, по мысли Х. Арендт, закономерно создает пространства, где он реализуется абсолютно. Таким пространством становится концентрационный лагерь – место, где человек исчезает, сменяясь массой, которая, с одной стороны, все время сливается в пространство смерти, а с другой стороны – пополняется. Концентрационный лагерь – это пространство чистых технологий, поэтому там не убивают, а «производят трупы», причем производят их еще до момента физической смерти субъекта. В рамках тотальной дегуманизации просто убийство человека оказывается даже не самым страшным, так как «убийца не посягает на существование жертвы до ее смерти»[804]. Концентрационный лагерь, по мысли Х. Арендт, объявляет узника никогда не существовавшим. Поэтому его убийство – это бюрократическая формальность, приводящая к тому, что человек исчезает тотально – и как физическая, и как метафизическая единица.
Таким образом, Концентрационный мир отказывал философии в возможности постижения истины после себя. Ведь то, что случилось в лагерях, – истина, не только не требующая доказательств, но, напротив, доказанная так, как не доказывалось еще ничто. Таким образом, можно утверждать, что аксиоматичными в мире являются два явления: Бог и Концентрационный мир, утвержденные и вечно подтверждаемые мученичеством и непостижимостью. Причем сразу после краха Концентрационного мира он для многих был очевиднее бытия Бога. Поэтому философия от соприкосновения с Концентрационным миром открыла в себе проблему, точно сформулированную Т. Адорно: «Чем глубже, настойчивее внедряется она в сознание, тем сильнее подозрение – философия удаляется от знания того, как все происходит на самом деле»[805].
Теология после…
После окончания Второй мировой войны католическая церковь испытала один из самых серьезных кризисов последних двух столетий. Прежде всего он был связан с позицией римского папы Пия XII. Его нежелание открыто осудить преступления нацизма, о которых он был осведомлен уже в 1941 году, осторожные оценки происходившего в Третьем рейхе не соответствовали в общественном сознании той катастрофе, которая произошла в Европе. Также этому кризису в немалой степени способствовало превращение Евангелической церкви Германии в «Германскую церковь», «порвавшую всякую связь с христианством и влившуюся в общее русло нацистской идеологии»[806]. Сыграла свою роль и общая позиция «невмешательства» христианских церквей, не сделавших в отношении нацистских лидеров и в целом гитлеровского режима ничего из того, что было в их власти. «Гитлер, Гиммлер и Эйхман были крещеными, – писал Э. Факенхайм, – и, однако, Церковь никогда не угрожала им – как и рядовым палачам – отлучением»[807].
И дело не только в этом. Германия в целом была христианской страной, нацисты называли себя христианами, и, как пишет Л. Росси, «почти 18 тысяч католических священников служили в вермахте, но ни один из них не выразил несогласия с истребительной политикой власти»[808]. С протестантским духовенством была аналогичная ситуация. За исключением нескольких человек типа Д. Бонхеффера, все остальные согласились с происходящим. В результате кризис стал точкой зарождения в католической среде «Теологии после Концентрационного мира», которая испытала на себе сильное влияние не только протестантских, но и иудейских богословов. При этом данная теология сильно задержалась на историческом пути, значительно отстав от философии и искусства.
Питательной средой этой теологии стало несколько обстоятельств. Послевоенное германское общество оказалось «обществом вины», но не «обществом скорби», дискуссии о степени вины всех и каждого не оставляли для скорби пространства, ибо было непонятно, по кому скорбеть и, что гораздо важнее, как. Традиционные формы скорби воплощались в индивидуальных практиках, коллективная же скорбь, как и категория «преступлений против человечности», была принципиально новой этической и мемориальной категорией, непонятной по сути и тем более не получившей своего внешнего, в том числе и религиозного, оформления.
Кроме того, после того, что произошло, наблюдается кризис веры как у непосредственных жертв нацистов, так и у сторонних наблюдателей, которые не могут найти аргументов для того, чтобы объяснить «молчание Бога» в дни существования Концентрационного мира. Если Бог не заступился за жертв лагерей, за погибающих детей (из Освенцима отправили 12 вагонов детских колясок[809]), то что же еще должно произойти, чтобы он наконец явил себя в мире? «Почему Бог не спас хотя бы детей? Может ли он тогда вообще кого-либо спасти?» – эти вопросы прямо и косвенно постоянно задавались на всех уровнях европейского социума.
«Если бы я верил в Бога как во всемогущего творца исторической драмы, – спрашивал Р. Рубинштейн, – я должен был бы принять вывод… что это Господь повелел Гитлеру уничтожить шесть миллионов евреев. Я просто не в состоянии поверить в такого Бога»[810]. «Несомненно, после Освенцима мы остались одни, – говорил И. Кертес в «Стокгольмской речи». – Свои ценности мы должны создавать теперь сами, создавать ежедневным упорным, пускай и не видимым никому трудом, который в конце концов, может быть, приведет к результату, и ценности эти лягут в основу новой европейской культуры»[811]. Один из узников Маутхаузена вспоминал, как стоявший рядом с ним на морозе итальянский священник Андреа Гаджеро «пролепетал несколько слов. И я понял, какое мучение терзало его душу: «Но где же Бог, где Бог, скажи мне?»