Культ забвения, по мнению Меца, органически вытекает из утраты религиозного чувства. Таким образом, трагедия Концентрационного мира может быть понята вновь только в свете проблемы теодицеи, которая, по мнению Меца, «остается провокацией… Действительно, как можно говорить о Боге, зная о безмерных страданиях человечества, страшным апогеем которых стал Освенцим?». Он считает, что «теология после Освенцима должна избегать односторонности понимания жизни и смерти Иисуса Христа. «Я уверен, что первый взгляд Христос бросил не на виновных или грешников, а на страждущих. В этом есть определенный мессианский смысл. Иисус стремился научить нас чувствовать страдание, чужое страдание, страдание неизвестных нам людей, чувствовать, так сказать, историю страстей человечества»[821].
С ним солидарен немецкий богослов Юрген Мольтманн, который был убежден, что создать актуальную, содержательную христологию наших дней без внимания к проблеме концентрационных лагерей невозможно. Очень точно сформулировал их смыслообразующую роль в современной теологии лютеранский теолог Фридрих-Вильгельм Марквардт: «Сегодня Освенцим надвигается на нас как суд над нашим христианством, над прошлым и нынешним образом нашего христианского бытия. Более того, если смотреть глазами жертв Освенцима, – он надвигается на нас как суд над самим христианством. И еще: Освенцим надвигается на нас как призыв к покаянию-обращению. Должна измениться не только наша жизнь, но и сама наша вера. …Это покаяние-обращение затрагивает сущность христианства, как мы понимали ее до сих пор…»[822]
Данную теологию можно обозначить как «движение снизу», которое сильно обогнало «движение сверху», то есть официальную реакцию Церкви на то, что произошло. Только 31 января 1979 года, после показа фильма «Холокост», который посмотрели миллионы немцев, немецкие епископы опубликовали декларацию «Католическая церковь и национал-социализм», позднее, в 1983 году, появился документ «Память и ответственность». В этих документах национал-социализм характеризовался как тоталитарная диктатура и декларировалось неприятие коллективной вины.
Профессор Католического университета в Лювене (Бельгия) Д. Полеффе, оценивая эти документы, считал, что позиции, выраженные в них, не выдерживают критики: «Новейшие результаты исследований показали, что обобщенная речь о национал-социализме как о тоталитарной диктатуре является легендой, которая служит тому, чтобы свести до минимума личную ответственность. В противовес этому важно воспринимать катастрофы в их «единичности». Отказ от радикально понимаемой коллективной вины не выполняет функцию дифференциации вины, а служит реабилитации. Абстрактно и обобщенно обозначенное положение Церкви в период национал-социализма как борьба за выживание приводит к умолчанию о многих формах сотрудничества на разных уровнях. Не все христиане были нацистами, но все нацисты были христианами, плохими, но тем не менее христианами. Отказ писать о катастрофе из истории национал-социализма ведет к когнитивному пособничеству исполнителям, а за ним следует пособничество моральное. Историография ставит вопрос о причинах в истории, но без последствий невозможно говорить о причине. Событие становится историческим событием только по прошествии времени»[823].
В том же 1983 году появилось пастырское послание Национальной конференции американских католических епископов о войне и мире, утвердившее документ «Вызов мира: обещание Бога и наш ответ». И хотя данная конференция была ответом на усиливающееся ядерное противостояние между СССР и США, Г. Баум считал, что идея конференции «исторически объясняется Холокостом и молчанием Церкви во время Второй мировой войны»[824].
Однако два основных документа именно об Освенциме появились еще позже – в 1995 году (на конференции немецких епископов Освенцим был признан уникальным преступлением) и в 1997-м, когда на конференции французских епископов была признана вина епископата французской церкви за свои ошибки по отношению к французским евреям во время нацистской оккупации Франции. Все другие документы, включая знаменитый декрет «Nostra Aetate» II Ватиканского Собора, были главным образом посвящены определению отношений христианства и иудаизма после Второй мировой войны.
Тем не менее на главные вопросы, поставленные травматическим бытием Концентрационного мира, ответы так и не были даны. Эти вопросы состояли в следующем: как Церковь, выросшая из страданий Христа, которые имели в Западном Христианстве особенное, чувственное, а на вершинах духа и телесное, стигматическое выражение (носителями стигматов были Франциск Ассизский, Катарина Сиенская, Вероника Джулиани, Екатерина де Риччи и др.), могла не почувствовать боль и страдания узников Концентрационного мира, почему не пережила эти страдания как собственные, как боль Христа? Несомненно, Христос, переживший тяжелейшие мучения, если бы оказался в годы войны в оккупированной нацистами Европе, был бы с теми, кто находился в Концентрационном мире, то есть в наивысшей точке страданий.
Почему отдельные деятели Церкви (христиане в целом) в лагерях и за их пределами проявили мужество, силу духа, готовность страдать (как, например, пастор Бернгард Лихтенберг, священники Владислав Демский, Доминик Енджеевский, Максимилиан Бинкевич, мать Мария (Скобцова), теолог Дитрих Бонхеффер и др.[825]) и последовать в концентрационные лагеря, но всего этого не проявила Церковь (христианство) как «от Бога установленное общество всех личных (разумно-свободных) существ, верующих во Христа Спасителя и соединенных с Ним как с Единой Главой»[826]?
Еще один парадоксальный вопрос был поставлен теологом Э. Факенхаймом. Если полнота человеческой природы Христа была абсолютной, тогда необходимо признать, что Христос, оказавшись в концентрационном лагере, мог стать мусульманином, «в противном случае теология наносит смертельное оскорбление всем тем, кто действительно стали «мусульманами». Но если Христос, даже став узником, сохраняет в неприкосновенности свою божественную природу, эта неприкосновенность «становится жестокой насмешкой над всеми, кто неприкосновенными не были, кого уничтожили и кто выжил в результате отчаянной, круглосуточной, смертельной борьбы». В результате возникает неразрешимая ситуация: если Христос способен стать мусульманином, то правы нацисты; если же его божественная природа неприкосновенна, то они правы все равно, так как и в том и в другом случае узники остаются жертвами[827].
Неразрешимость этих и других вопросов (прежде всего почему Церковь и ее члены остались прежними после Концентрационного мира) также явилась существенным фактором кризиса европейского религиозного сознания в целом. «Мертвые Освенцима должны были бы полностью изменить нас, – констатировал М. Юрген. – Ничто не должно остаться таким, как раньше, – ни мы сами, ни наши церкви. Но что же произошло с нами, гражданами Германии, христианами-католиками? Освенцим вовсе не стал поворотным моментом. После 1945 года нам не было жаль жертв – жаль только собственных потерь, таких как потеря национальной идентичности»[828].
Таким образом были зафиксированы зародившаяся в религиозном сознании Запада проблема теодицеи и вопросы в рамках этой проблемы. Первый – о проявлении свойств человеческой и божественной природ Христа в «чрезвычайных обстоятельствах». Второй – об осуществлении Спасения после того, что случилось в Концентрационном мире. Все предыдущие эпохи история Спасения была историей спасаемых. Исторический пример был главным. Однако после нацистских концентрационных лагерей, в условиях аксиологической девальвации христианской традиции, пример переставал что-либо значить – все должно было начинаться с отдельного, конкретного, ныне живущего человека, так как в концентрационных лагерях убивали не Христианство, а отдельных христиан. На этой позиции история, показавшая свое бессилие предотвратить Концентрационный мир, становилась не нужна, ибо теперь имело значение только то, что есть и будет, а не то, что было.
Теология после Концентрационного мира должна была осмыслять действительность не в порядке продолжения истории, а в порядке ее онтологического преодоления, вытесняя историю и занимая ее место. Поэтому вопрос о Спасении должен был после Концентрационного мира перенесен с истории спасаемых на саму весть о Спасении, теология должна была ответить на вопросы, что представляет собой эта весть, как она распространяется и действует на человека, пусть даже не бывшего узником, но в целом пережившего Концентрационный мир. То есть на повестке дня оказались фундаментальные, онтологические категории, которые ждали своей актуализации, чтобы стать фундаментом новой «теологии Спасения».
В этих условиях оказывалась актуальной идея Спасения как незавершенного процесса, которую впервые высказал Иоахим Флорский, живший в эпоху глобальных трансформаций рубежа XII–XIII веков[829]. Он, вопреки традиционной доктрине о том, что воплощение Христа произошло единократно и тем самым поставило точку в развитии христианства, обусловив вечное возвращение от вершины к корню, считал, что вопрос о воплощении не закрыт, а открыт к будущему. Развивая мысль, которую до него в не столь конкретной форме высказывал Григорий Назианзин, Флорский утверждал, что Спасение не уже совершилось, а еще совершается, история Спасения не только не завершена, но и не может быть завершена, ибо Спасение продолжается. Тем самым он описывал христианство как чрезвычайно подвижную систему, суть которой не уже сотворена, а непрерывно сотворяется, так же как Сын не родился от Отца, а вечно рождается, а Дух не исшел, а вечно исходит. Хотя это учение было отвергнуто, но главная мысль Флорского о «незавершенности» христианства, не высказываемая напрямую, обрела актуальность в теологии после Концентрационного мира, в частности в «Теологии освобождения».