е нити кисейного полотна, как могли эти обычные традиционные узы его удержать – его сыновний долг перед матерью, торжественные обряды и заповеди его религии да уважение к руке и клятве его нареченной?
Все эти предположения не то чтобы сразу и непременно в таком свете возникли у Пьера, однако они уже начали у него зарождаться. Семена высокого откровения упали в плодородную почву его разума, и под легким ветерком волновалось ныне целое поле зеленых всходов, вызывая столь мучительный, неясный отклик волнения в его душе; но когда эти всходы заколосились и приспело время собирать урожай больших дел, они отвергли любую близкую связь с Пьером, а все самые дорогие чаяния его сердца они загубили на корню.
Вот так в энтузиасте долга и родился богочеловек Христос; и не было у него смертного отца, и презрел и разорвал он все свои земные связи.
Одна ночь, один день и небольшая часть грядущего вечера даны были Пьеру на то, чтоб он мог подготовиться к важному разговору с Изабелл.
Ну, слава богу, думал Пьер, ночь миновала, ночь хаоса и гибели, и теперь только день да подол вечера мне и остались. Пусть небеса заново отладят струны моей души да укрепят меня в том Христовом чувстве, что я впервые почуял в себе. Пусть я, имея даже самые запутанные мысли в голове, буду, как и прежде, следовать неизменному правилу священного права. Я не позволю ни единому подлому, недостойному искушению стать мне сегодня поперек дороги; я не позволю ни единому предательскому камню преградить мне путь. Ныне я покидаю списки живущих и иду в дубравы слушать голоса величественных лесных великанов, которые, как мне теперь кажется, имеют более благородное происхождение, нежели сыны человеческие. Под высокими лиственными сводами сих дерев в душу мою сойдет благочестие, а когда нога моя ступит на их могучие корни, то сила бессмертных заструится по моим жилам. Направьте же меня, просветите меня, защитите меня ныне, о вы, верховные божества леса! Наложите на меня вериги, кои не по силам мне будет разорвать, велите всем мрачным соблазнам удалиться от меня; сей день навеки меня избавил от ненавистных и фальшивых суждений подходящей лжи да вынужденных отговорок всей подпорченной и подмоченной морали, какая ни есть на этом свете. Сотворите меня огнем палящим, что пройдет по ним[89]; пусть жизнь моя станет пушечным зевом, который вы зарядите до отказа порохом вашей решимости. Пусть в сей день ни одна сирена в мире не дерзнет рассыпать при мне сладкозвучные трели и сманивать на сторону мою стойкость. Да будет ныне и навеки брошен мой жребий, о вы, могучие[90]. Я столь глубоко верю вам, о вы, незримые лесные божества, что ставлю на кон целых три счастья, целых три жизни в один этот день. О, если вы теперь меня покинете, прощай, вера, прощай, правда, прощай, Бог; коль скоро и Бог, и человек отказывают мне в своем одобрении, я объявлю себя силою, равной им обоим; я буду волен воевать с ночью и днем, да и со всеми мыслями и созданиями разума и материи, коих объемлют верхние и нижние небесные своды!
Но хотя Пьер весь пылал небесным гневом, сам он оставался смертным, сотворенным из праха земного. Ах, эти мушкеты, коим боги предназначали разить праведным огнем, но коим они же сделали дула из обыкновенной глины!
Не дай мне бог держаться в границах одной только правды, что делал я до сих пор. Каким бы путем мне проникнуть еще глубже в сердце Пьера да показать вам, как сие небесное пламя вспыхнуло в нем по воле простых случайностей и тайн, коим он не находил разгадки. А я последую за извивами нескончаемого потока – стремительной реки, что течет в пещерах человеческого разума; последую, не мысля о том, куда несут меня ее воды, не заботясь о том, где будет гавань моя.
Иль красота двойницы – пусть и хранила она печальное молчание – не была пленительной, колдовской? О, эти дивные бездонные очи, что струили чудесное сияние! В сии завораживающие глубины скорбь и красота вошли и погрузились вместе. Таким прекрасным, таким таинственным, таким неизъяснимо чудным было ее лицо; оно безмолвно возвещало о печали, неизмеримо более дорогой сердцу и более желанной ему, чем любая радость; то был облик милого мучения, то было трогательное и прелестное лицо, то было лицо родной сестры Пьера, то было лицо Изабелл – это она двойницею являлась Пьеру, и от ее очей, струящих дивный свет, не мог отвести взора наш Пьер. И посему, заранее и загодя до условленной встречи, он уже свято уверовал в то, что не женское уродство, но женская красота призывала его стать на ее защиту. В этой книге, воистину правдивой, я ни о чем не умолчу. Иль Пьер преклонил бы слух, ежели в каком-нибудь подозрительном переулке кинулась бы к нему хромая и горбатая уродина, хватая его за край одежды да вопя: «Спаси меня, Пьер, люби меня, признай меня, брат, я твоя сестра!..»? Ах, если в сотворении человека участвовали одни лишь небеса, отчего же мы тогда столь падки на адские соблазны? Отчего и в благороднейшем мраморе самой чистой на свете колонны, что высится под сенью бескрайних небес, всегда умеем мы отыскать мрачные прожилки? В нас велико портретное сходство с Богом, и, хотя течение наше могло сильно помутнеть в тех землях, чрез которые бежала наша река, все же у истоков ее, там, откуда пошло человечество, наш поток и поныне знаменует себя чистым фонтаном.
И посему пусть никто не вымолвит ни единого резкого слова, ни единого упрека, обращенного к Пьеру, смертному мужу. Я бы мог без малейшего труда скрыть от вас все это и всегда предлагать его вашему суду как пример совершенства и незапятнанности, изобразить его равнодушным к искушениям жизни и непохожим на большинство обычных мужчин. Мой Пьер делает вам больше искренних признаний, чем на то способны лучшие мужчины, когда они остаются наедине со своей совестью. Мой Пьер – сама неосторожность и великодушие; поэтому и только поэтому вы увидите его слабости. Умолчаниями создаются образы величавых героев, а не путем исповеди. Тот, кто решился быть честным до конца, пусть он благороднее даже самого Итана Аллена[91], тому не избежать насмешек со стороны зауряднейших смертных.
Глава VIИЗАБЕЛЛ И ПЕРВАЯ ЧАСТЬ ИСТОРИИ ИЗАБЕЛЛ
Некая часть души Пьера желала, чтобы назначенный час поскорее настал; другая же часть души дрожала при мысли, что условленное время с каждой минутой все ближе и ближе; не пролив ни слезинки, но промокнув насквозь под дождем в этот хмурый день, Пьер, когда на землю пал вечерний мрак, покончил с долгими блужданиями в первобытных лесах Седельных Лугов и вышел к опушке, да замер на миг, стоя под зеленой лесною сенью.
Там, где он стоял, брала свое начало нехоженая тропа, ведущая в глубь леса, по которой ездили лишь зимнею порой да на санях, где растущие на опушке деревья сплелись ветвями, образуя узкую арку и мнимые ворота, что вели на далекие пастбища, кои вольно раскинулись на спуске к озеру. В тот дождливый и туманный вечер одинокие озябшие вязы на выгоне, казалось, терпеливо переносили свое пребывание в этом негостеприимном краю, словно их пригвоздило к месту чувство необъяснимого долга. А вдалеке, за пастбищами, виднелась водная ширь озера, и немая и черная его гладь не волновалась ни ветерком, ни дуновением, безмолвно покоилось озеро в своих границах, и ни единый куст, ни единая травинка не росла на пустынных его берегах, не отражалась в водах. Тем не менее в том озере можно было видеть повторение неподвижного неба над головой. Только в солнечные дни водная гладь озера ловила отражения пестрой, яркой зелени, и тогда они вытесняли собою отражаемое в этих водах молчание безликих небес.
С обеих сторон – в далекой дали, да на том берегу тихого озера и за тридевять земель от него – вздымалась длинная цепь таинственных горных массивов; густо поросли они лесом из сосен и тсуг, эти таинственные вершины, кои окутывали неведомые дивные туманы, и на фоне тусклого неба они выделялись черными громадами мрака и ужаса. У подножия тех гор раскинулись самые дремучие зачарованные леса, и из их чащи, где в глубинах пещер гнездились совы да прели прошлогодние листья и где даром пропадали никому не ведомые избытки разлагающейся древесины – а между тем в иных краях, не имея из того богатства даже крохотной щепки, гибло столько бедняков, – из первобытных дебрей тех непроходимых лесов неслись стонущие, бормочущие, грохочущие, прерывистые, изменчивые звуки: то был и стук дождевых капель по трухлявому дереву, и сход оползня, и треск да окончательное отпадение прогнивших сучьев, и дьявольская молвь лесных духов.
Но на более близком расстоянии, на этом берегу неподвижного озера, что разлилось в том месте полукругом и подмывало пологий склон, где уходили вдаль кукурузные поля, там стоял маленький и низенький красный фермерский дом; его древняя крыша была ложем ярчайшего мха, и его северный фасад (где от постоянного дыхания норда лишайники разрастались еще пуще) также оброс мхом, словно кора на северной стороне какого-нибудь гигантского широкоствольного клена в роще. С одной стороны к дому примыкал навес под двускатною крышей, коя покоилась на решетке, столь густо заросшей зеленой растительностью, что она и сама искала опоры, да поплатилась за это богатым вознаграждением от свободно разросшейся зелени, один из могучих побегов которой обвился вокруг кирпичной дымовой трубы и возвышался над нею, колеблемый ветром, словно оплетенный плющом громоотвод. С другой стороны дома вы видели невысокую пристройку, то была молочная кладовая, ее стены скрывались под густою сетью лоз винограда мадера; и, будь вы достаточно близко да проникни взором в сию зеленую темницу из сплетения виноградных лоз да через легкие деревянные ламели старых жалюзи, что закрывали маленький оконный проем, вы бы увидели тихих и кротких пленных: молочные бидоны, и снежно-белые немецкие сыры в ряд, и заплесневевшие золотистые бруски масла, и кувшины белых сливок. Три строевые исполинские липы стояли на страже у этого дома, что утопал в зелени. Стволы тех лип оставались гладкими и почти без листвы вплоть до конька крыши, но затем все три разом переходили в густую крону, напоминающую перевернутый вверх тормашками конус с округлым основанием, словно гигантский воздушный шар.