В дни ранней юности, будучи во власти воспламеняющего мечты, раздумчивого настроения, Пьер нарек удивительную скалу древним, некогда гремевшим именем Мемнона, поступивши так потому, что вспомнил о некоем диве с египетских берегов, про которое толковали наперебой все, кто странствовал по Востоку. И когда в те невозвратные времена посетила его мимолетная мысль пожелать, чтоб на его могилу водрузили эту самую скалу, как гробовой камень, когда настанет ему срок отойти в мир иной, в те поры он просто уступил одному из бесчисленных прихотливых решений, что обладают привкусом мечтательной, безвредной меланхолии и столь часто приходят на ум всем поэтическим юношам. Но гораздо позднее, оказавшись в жизненных обстоятельствах, бесконечно далеких от тех, в коих он находился, живя в Седельных Лугах, Пьер вспомнил и о скале, и о своих молодых о ней размышлениях и вслед за тем – о том акте отчаяния, когда он умолял скалу раздавить его; и лишь теперь он осознал огромную важность произошедшего, а былое невольное движение его сердца, молодого в ту пору, ныне показалось ему пророческим и аллегорически подтвержденным грядущими событиями.
Но не станем больше доискиваться других и вовсе не уловимых смыслов, что пресмыкались у подножия этой колоссальной массивной скалы, скрытой от взоров простых поселян, однако обнаруженной Пьером, который разглядел Скалу Мемнона в ее чертах. Мемнон же был полубог, любимый сын Эос и царя Египта, который, взойдя на царский престол, с романтическим безрассудством бросился на защиту одной из сторон праведного дела, а там встретился в битве с сильнейшим противником и принял от него мальчишескую и в высшей степени печальную смерть под стенами Трои. Его убитые горем соратники возвели монумент в Египте, чтобы почтить память о его ранней кончине[100]. И с той поры на каждом рассвете, чуть только согреет безутешная Аврора своими лучами статую, как она начинает издавать печальные, надорванные стоны, словно то струны арфы, что порвались от чрезмерного натяжения.
Безбрежное море скорби открывается взору в этой истории. Ибо сей печальный миф повествует нам о воплощенном гамлетизме античного мира, о гамлетизме, что произнес три тысячи лет назад: «Цветы добродетели пали под серпом редчайшего несчастия». И английская трагедия есть не что иное, как египетский миф о Мемноне, что преобразился под пером Монтеня и приобрел современный характер, ибо, будучи простым смертным, Шекспир также имел предшественников.
Подобно Колоссу Мемнона, что сохранился до наших времен, и по сей день найдутся в иных царских семьях (поскольку и Мемнон, и Гамлет были сыновьями королей) молодые люди, у коих в душе идет борьба благородных страстей, но кои всегда терпят кораблекрушение надежд, и сей меланхолический тип воплощен в данной статуе. Но сладкозвучные горестные стоны колосса Мемнона давно смолкли; ныне он онемел. Самая достойная эмблема для утвержденья, что поэзия с давних пор и освящала, и хоронила все печальные обычаи человеческой жизни, а в эпоху, что высмеивает все на свете, в эпоху бессодержательную, прозаическую и бессердечную, сладкоголосые песни Авроры задушили наши пески, что поглотили сам монумент и заставили навеки умолкнуть его погребальную песнь.
Когда в тот день Пьер блуждал по лесам, все мысли оставили его, кроме тех, что относились к Изабелл. Он пытался уплотнить мистический туман в ее рассказе до некоего четкого и понятного сюжета. Он сделал естественный вывод, что путаница, на кою она неоднократно намекала во время их беседы, то и дело увлекала ее на отступления от главного повествования; и она же в конце концов понудила Изабелл оборвать свой рассказ, оставив его в неожиданной и полной загадок неизвестности. Но вместе с тем он был уверен, что так вышло без всякого умысла с ее стороны и теперь, без сомнения, она сама об этом сожалеет, а потому он верил, что в предстоящей второй беседе разъяснится большинство мистических подробностей, полагая, что их разлука на день вполне ее успокоила, а также лишила ее уже некой доли таинственности в его глазах; он поэтому не так уж обвинял себя в беспечности, что проявилась, когда он назвал точное время, на которое должно было прерваться их общение. И впрямь, стоило ему подумать о том, какова продолжительность светового дня начиная с зари, и день сразу показался ему бессмертным и бескрайним. Он не мог вынести вида человеческого лица или жилища; и возделанное поле, и чья-то пашня, и некогда срубленная сосна, что стала гниющим бревном, и всякий след от прикосновения руки человеческой был ему равно и чужд, и противен. Более того, все воспоминания и образы, кои его сознание относило к человечеству в размытом и общем смысле, даже они самым непостижимым образом стали ему временно ненавистны. И при этом, когда непроходимое отвращение застлало ему взор сразу на два мира – на тот, что мы видим снаружи, и на тот, что мы созерцаем внутри, – тем не менее, бороздя бурные воды в самых отдаленных и таинственных областях своего разума, Пьер не мог там отыскать ни единой зеленой ветви мысли, на кою вспорхнула бы его измученная душа.
Люди в большинстве своем редко страдают такой полной нищетой духа. Если только Бог не даровал им неизлечимого легкомыслия, люди в большинстве своем втихомолку взращивают кое-какое самомнение или же добродетельную удовлетворенность; люди в большинстве своем всегда совершают какие-нибудь маленькие самоотверженные поступки в пользу ближних; а потому, когда они переживают отчаянную усталость, коя порой растягивается на целые часы и которая непременно, через разные и всевозможные временные промежутки, настигает почти каждое цивилизованное человеческое существо, то тогда эти особы сразу же вспоминают, что за ними числится один, или два, или три мелких самоотверженных поступка, и в них они черпают для себя и облегчение, и утешение, и удовольствие, кое вознаграждает их за труд. Но совсем по-другому обстоят дела с теми людьми, чей дух язвит презрением самое себя, в чьих избранных душах звучит глас самих небес и царствует древнейшее убеждение, кое, в обход всех идеологий, провозглашает, что самое правдивое христианское учение велит полностью забывать совершенные добрые дела; и поэтому случайно пришедшее на ум воспоминание об их великодушных деяниях никогда не доставит им ни капли утешения, а когда же в их памяти оживают ошибки и злодеяния прошлого, то и это (следуя предписаниям коррелятивного библейского учения) не приносит им ни малейших укоров совести, ни тени ее упреков.
Несмотря на то что неразрешимая таинственность повествования Изабелл временно привела его в это особое душевное состояние, от которого выражение лица нашего Пьера порядком подурнело, все же что-то должно занимать душу человеческую; и Изабелл была самой близкой ему сейчас, и Изабелл была той, кому он посвятил все свои мысли, поначалу с великой болью и неловкостью, но вскоре (ибо небеса в конце концов вознаграждают решительного и исполненного сознания своего долга мыслителя) его антипатия пошла на убыль, и наконец он стал думать о ней с большой благожелательностью и теплотой. Пьер вспоминал первые впечатления, что произвели на него те или иные подробности ее необыкновенного рассказа; он вспоминал все – пусть и мимолетные, но мистические – подтверждения ее истории, кои находили отклик в его памяти и сознании, заливали новым мерцающим светом ее историю и, несмотря на то что лишь увеличивали загадочность последней, служили также замечательным доказательством ее правдивости.
В самом раннем своем воспоминании она видела себя живущей в старом, заброшенном доме, напоминающем шато, что стоял посреди некой неведомой, похожей на Францию страны, коя, по ее туманным представлениям, находилась где-то за океаном. Не совпадает ли это самым удивительным образом с теми естественными выводами, какие он сделал, выслушав рассказ тетушки Доротеи о том, как исчезла юная француженка? Да, пропажа юной французской леди, произошедшая по эту сторону океана, давала основания предполагать, что она могла оказаться на другом его берегу; и Пьера бросило в дрожь, когда он представил мрачную картину ее возможной дальнейшей жизни, и ее разлуку с младенцем, и его заточение в диких и пустынных горах.
Но у Изабелл было также неясное воспоминание о том, как она пересекла океан – во второй раз пересекла, многозначительно подумал Пьер, поразмыслив над нечаянным предположением, что она, скорее всего, бессознательно и тайно совершила свое первое путешествие через моря, сокрытая под скорбным материнским сердцем. Но в попытках объединить все то, что он слышал от разных людей, найти такие детали головоломки, что идеально срослись бы друг с другом, или отыскать объяснение, как и почему Изабелл совершила второе плавание через океан в столь нежном возрасте, – в этих попытках Пьер провалился, чувствуя, что недостает знаний ни у него, ни у Изабелл, чтобы отдернуть завесу глубочайшей таинственности, что скрывала ранние годы ее жизни. Уверенность в том, что эта загадка останется навеки неразгаданной, восторжествовала, и он поспешил изгнать из своей головы все размышления на эту тему, заклеймив их безнадежно бессмысленными. Также он постарался большей частью забыть о том воспоминании Изабелл, где она рассказывала о большом доме, чье название нестерпимо резало ей слух и откуда ее в конце концов увезла красивая женщина, приехавшая в карете. Прежде всего этот эпизод ее жизни породил у него догадки самого ужасного свойства, подозрения, что его отец мог принять участие в сокрытии такого деяния, при мысли о котором благочестивая душа Пьера падала замертво от изумления и отвращения. И тогда его бессилие пролить больше света на сию картину, и неумолимая невозможность при помощи только логики да усилий мысли обелить своего отца и снять с него всю ответственность за произошедшее, и тьма-тьмущая других, самых мрачных предположений – все это вместе с такою адской силою и настойчивостью одолевало Пьера, что сия беспредельная злоба могла исходить не от кого иного, кроме как от самого дьявола. Но если эти химеры коварно и своевольно проникли в его душу, то и Пьер своевольно отринул их; и его душа, возмущенная до последней степени, с шумом и яростью опрокинула их обратно в глубочайшие бездны Тартара, из которых они перед нею восстали.