Пьер, или Двусмысленности — страница 57 из 99

Как только Пьер занял свое место в карете, он стиснул рукой бархатистую обивку своего сиденья, чтобы уберечься от шатаний, если карета поедет по ухабам, и почувствовал в своих пальцах какие-то мятые листки бумаги. Он инстинктивно сжал их в горсти; а то странное напряженное душевное состояние, кое побудило его совершить сие бессознательное действие, вновь восторжествовало над ним, заставив удержать мятую бумагу в руке, чтоб часок или более провести в том прекрасном напряженном молчании, в какое быстрая карета погружает сердце средь всеобщего неподвижного утреннего молчания полей и лесов.

Мысли его были темны и в полном беспорядке, ибо в его душе за свободное пространство сшиблись меж собой и восстание, и ужасающая анархия, и безбожие. Сие преходящее состояние души было совсем таким, как в рассказе, что, по преданию, некогда прозвучал с кафедры от одного почтенного служителя Господа, – о том чувстве, кое однажды овладело сердцем превосходного священника. Стоя на священной кафедре в облачный субботний день, после полудня, тот священник вершил святой обряд причастия, когда Дух Зла вдруг нашептал ему, что, возможно, вся христианская религия – простой вздор. Вот каков был нынче душевный настрой Пьера, ибо Дух Зла молвил ему потихоньку, что, может быть, все его самоотречение – обыкновенный вздор. Дух Зла посмеялся над ними обоими и нарек их глупцами. Но благодаря настойчивой и сердечной молитве – плотно закрыты глаза, руки все еще покоятся на священном хлебе, – благочестивый священник победил многогрешного дьявола. Но не так было с Пьером. Нерушимое здание святой Католической церкви, бессмертные заповеди Святой Библии, нерушимая инстинктивная вера в природную истинность христианства – это все были нерушимые якоря, коими укрепил священник скалу своей веры, когда вдруг налетел шторм, вызванный Духом Зла, да обрушился на него. Но Пьер… где он мог найти Церковь, монумент, Библию, кои недвусмысленно сказали бы ему: «Продолжай, ты на правильном пути, я благословляю тебя пройти по нему до конца; продолжай». Словом, разница между священником и Пьером вот в чем: священник обладал материальным подтверждением истины, верны иль нет его определенные мысли, а Пьера мучил вопрос, правильны или же ошибочны были его определенные жизненные поступки. В этой маленькой подробности и заключается зерно возможного решения некоторых сложных проблем, а вместе с тем решение одной проблемы приведет к открытию новых и еще более глубоких проблем, кои появятся, стоит только разрешить предыдущую. Слишком уж правдива шутливая пословица, глася: иные люди затем не решают проблемы сегодняшнего дня, что опасаются накликать на себя еще больше работы в том же роде.

Пьер задумался о колдовском мрачном письме Изабелл, он воскрешал в памяти свое праведное воодушевление в тот час, когда героические слова жгли его сердце: «Беречь тебя, и быть рядом с тобой, и сражаться за тебя будет твой неожиданно обретенный брат!» Эти воспоминания с гордым торжеством расцвели в его душе, и при виде столь блестящих знамен добродетели дьявол с копытами в смятении бросился наутек. Но вслед за тем Пьеру вспомнился ужасный, смертоносный, прощальный взгляд его матери; снова услышал он бессердечные роковые слова: «Под моим кровом и за моим столом тот, кто когда-то звался Пьером Глендиннингом, никогда больше не появится»; и падающая в обморок в своей белоснежной постели, бездыханная Люси вновь лежала перед ним, и слышалось повторяющееся эхо ее мучительного крика: «Любимый мой! Любимый мой!» Затем его мысли вновь быстро вернулись к Изабелл и к тому несказанному, внушающему благоговейный страх, все еще малоосознанному, нарождающемуся, новому и сложному своему чувству к сей таинственной девушке. «Вот! Я оставляю за собой трупы, куда бы ни направился! – стонал Пьер про себя. – Разве могут мои поступки быть правильными? Вот! Из-за моих поступков мне, кажется, угрожает опасность противоестественного и проклятого греха, и это вполне может оказаться такой грех, про который говорит Евангелие, что ему нет искупления. Я оставил позади себя трупы, а впереди меня ждет тягчайший грех, так как же мои поступки могут быть правильными?»

В сих мыслях ответом ему было молчание, и первые яркие лучи утреннего солнца нашли его все в тех же раздумьях и обогрели. Ночь смятения и бессонницы миновала, и удивительная дремота тихого непоколебимого страдания, и сладкое спокойствие воздуха, и монотонное, точно колыбельное, покачивание кареты, что ехала по хорошей дороге, кою освежил ночной ливень, прибив пыль, – все это оказало желаемое действие на Изабелл и Дэлли: спрятав свои личики, они быстро заснули рядом с Пьером. Скоро заснули они – и твоя интуиция, о прекрасная Изабелл, и ты, о несчастная Дэлли; твой стремительный рок я принимаю, как свой собственный!

И вдруг, когда грустный взгляд Пьера скользил все ниже и ниже, рассматривая эти зачарованные в своей неподвижности фигуры, его взор упал на собственную руку, сжатую в кулак. Какие-то листы бумаги видны были в сомкнутых пальцах. Он не знал, как они туда попали или откуда взялись, хотя сам же держал их в горсти. Пьер поднял руку и медленно разжал себе пальцы один за другим и вытащил из них бумагу, развернул ее и аккуратно расправил, чтобы понять, что же это может быть.

То была тоненькая, изорванная книжечка в мягкой обложке, ссохшаяся, как засохшая рыба, напечатанная расплывшимися чернилами на тонкой скверной бумаге. Казалось, то был обрывок какого-то старого истлевшего трактата – трактата, содержащего в себе главу или больше из какого-то многотомного исследования. Окончание его было потеряно. Должно быть, каким-то нечаянным образом книжку эту здесь забыл предыдущий пассажир, который, возможно, когда вытаскивал из кармана носовой платок, достал заодно и сию бесполезную книжонку.

Почти всем нам свойственна та непостижимая страсть, что овладевает нами, как только нам выпадает свободная минутка, что вклинивается меж двух наших обычных дел да как-то невзначай прерывает их; и тогда стоит нам увидеть себя в полном одиночестве да каком-нибудь тихом или дальнем углу, то мы начинаем относиться с непостижимою нежностью к глупейшему листку порыжелой бумаги, на коем напечатаны слова – к любому обрывку, и не книги даже, а быть может, рекламного буклета, – и читаем его, и изучаем его, и перечитываем его, и сосредоточенно над ним размышляем, и даже, в некоторой степени, мучаемся над сей ничтожной, жалкой книжонкой, какую в другое время да в других обстоятельствах мы едва ль решились бы взять длинными щипцами святого Дунстана[118]. Вот что, в какой-то степени, приключилось и с Пьером. Но, несмотря на то что он, как и многие другие, был подвержен странной страсти – порою в свободное время читать всякий вздор, – о чем мы поведали выше, однако, когда он бросил первый беглый взгляд на название ссохшейся, как сухая рыба, да похожей на старый буклет книжонки, то едва не выбросил ее из окошка кареты. Поскольку, каково бы ни было душевное состояние человека, кто из благомыслящих и заурядных смертных по доброй воле согласится потерять время, взяв на часок-другой в свои мудрые длани некое отпечатанное сочинение (да в коем еще в придачу расплылись чернила, и напечатано оно на очень скверной бумаге), опус, имеющий столь метафизическое и неудобоваримое название, как это: «Хронометры[119] и часы»?

Вне всяких сомнений, то было весьма глубокомысленное творение; но известно с давних пор, если человек пребывает в подлинно глубоком раздумье, то любые сколько-нибудь туманные изречения – не имеет значения, произнесены они были вслух или напечатаны в книге, – вызывают у него несказанное отвращение и кажутся ему детским вздором. Как бы там ни было, но молчание все тянулось; их путь пролегал через земли, которые были почти пустынными и необитаемыми; дремота все еще довлела над ним; дурные мысли становились все нестерпимее – словом, для того только, чтобы отвлечься ненадолго от безрадостного положения вещей, чем по каким-то другим мотивам, Пьер наконец принудил себя углубиться в чтение трактата.

II

Рано иль поздно в этой жизни каждый серьезный или пылкий молодой человек узнает и более или менее понимает сей пугающий солецизм[120] – что в своем высшем состоянии принятия Бога христианство призывает всех людей отказаться от мира; и при этом, как ни странно, та часть света, коя усерднее всех служит Маммоне[121] – Европа и Америка, – сии нации провозглашены не иначе как истинно христианскими, кои гордятся родством и, кажется, имеют на то свои причины.

В один прекрасный день сей солецизм проявляет себя ярко и живо, а за его осознанием по пятам следует серьезное перечитывание Евангелий, вдумчивое перечитывание этого величайшего истинного чуда всех религий – Нагорной проповеди. С той священной скалы ко всем серьезным любящим молодым людям струится нескончаемый, благодатный поток нежности и любящей доброты; и молодые люди в ликовании вскакивают на ноги, думая, что основатель их святой религии произнес слова столь бесконечно прекрасные и умиротворяющие, как те речения, кои воплощают в себе всю любовь прошлого, и всю любовь, какую только можно вообразить в любом возможном будущем. Сии чувства пробуждает та проповедь в пламенном сердце; эти же чувства все молодые сердца отказываются приписать человечеству как его истинные. «То слова Бога!» – кричит сердце, да на сем возгласе и заканчиваются все дальнейшие изыскания. И тогда, храня в душе свежепрочитанную проповедь, молодой человек вновь озирается по сторонам. Тотчас же им завладевает непреодолимое чувство несказанной явственной лживости окружающего мира, и чувство это усиливает влияние прежнего солецизма; и кажется, что мир погряз во лжи и пропитан ею насквозь. Его впечатление от этой лживости нашего мира столь могущественно, что молодой человек сперва отказывается поверить в него даже несмотря на то, что такие же чувства его обуревают, когда он ясно видит движение Солнца по небосклону, кое, как он замечал, вертится вокруг Земли, однако, благодаря авторитетным заявлениям других особ – последователей Коперника, астрономов, коих он никогда не видел, – он верит, что