дет такое описание, как недоброжелательность. Недоброжелательность кажется наилучшим словом, ибо то не была ни злоба, ни злой умысел, а именно что-то бездеятельное. Венчая все, скажем, что известное переменчивое сияние, казалось, окутывает и сопровождает сего человека. Мнилось, то сияние можно было передать лишь словом «непостижимость». Несмотря на то что одежды, носимые этим человеком, были в полном согласии с общим стилем любого скромного джентльменского костюма, все же казалось, что одежда только маскирует его. Кто-то мог бы почти утверждать, что даже выражение лица и несомненно естественный взгляд самих его глаз маскировали этого человека.
Когда этот субъект умышленно прошел мимо Пьера, то приподнял свою шляпу, учтиво поклонился, улыбнулся кротко и пошел прочь. Но Пьер был сильно сконфужен: он покраснел, посмотрел на того искоса, дернулся было тоже приподнять свою шляпу, чтобы ответить любезностью на любезность, – ясно было, что его сильно встревожил простой вид этих приподниманий шляп, учтивых поклонов, кротких улыбок да он сам, этот поражающий своим исключительным хладнокровием, недоброжелательный человек.
Так кто же он был? Этот человек был Плотин Плинлиммон. Пьер прочел его трактат в почтовой карете, когда ехал в город, и часто слышал, как Миллторп и другие говорят о нем как о Великом мастере некоего мистического общества в Апостолах. Откуда он прибыл, никто не мог сказать. Его прозвище было Валлиец, но он родился в Теннесси. Казалось, у него не было ни семьи, ни кровных уз с кем бы то ни было. Никто никогда не видел, чтобы он работал руками, не видел, чтобы он писал от руки (он не написал даже единого письма), никто никогда не видел его с книгой. В его комнате не было книг. Как бы там ни было, когда-то он должен был прочесть книги, но то время, похоже, безвозвратно прошло; что же касается неопрятных произведений, кои вышли под его именем, они были не чем иным, как его устными проповедями, кои в случайном порядке перенесли на бумагу да неумело обработали его юные последователи.
Увидев, что Плинлиммон не имеет ни книг, ни пера и бумаги, и приписав это чему-то близкому к бедности, иностранный ученый, богатый аристократ, которому случилось как-то раз встретиться с ним, прислал ему прекрасный набор канцелярских принадлежностей и бумаги, вместе с еще более прекрасным набором фолиантов – Кардан[176], Эпиктет[177], Книга Мормона[178], Абрахам Такер[179], Кондорсе[180] и Зенд-Авеста[181]. Но когда этот благородный иностранный ученый заглянул к нему на следующий день – возможно, ожидая услышать какую-то благодарность за свою великую доброту, – он замер в ужасе, увидев свой дар выставленным за дверь Плинлиммоном и, судя по всему, нераспакованным.
– Прислано не по адресу, – сказал Плотин Плинлиммон безмятежно, – если уж на то пошло, я ожидал лучшего кюрасо[182] от такого благородного джентльмена, как вы. Я был бы очень счастлив, мой дорогой граф, получить несколько бутылок лучшего кюрасо.
– Я думал, что общество, в котором вы состоите главою, исключает все излишества этого сорта, – отвечал граф.
– Дорогой граф, естественно, исключает, но у Мухаммеда есть свои определенные привилегии.
– А! Понимаю, – сказал благородный ученый насмешливо.
– Но мне кажется, что вы не понимаете, дорогой граф, – медленно и отчетливо произнес Плинлиммон, и в тот же миг, на глазах у графа, загадочное сияние стало, образуя вихри, струиться и струиться, окутывая этого Плотина Плинлиммона.
Эта случайная, мимолетная встреча в коридоре была первой, когда от глаз Пьера не были скрыты свечением фигура или лицо Плинлиммона. Вскоре после того, как он нанял комнаты в Апостолах, его внимание привлекло спокойное лицо с внимательными голубыми глазами в одном из самых верхних окон старой серой башни, коя, находясь на противоположной стороне квадратного двора, заслоняла свет в его собственной комнате. Только чрез два стекла – в окне его комнаты и комнаты незнакомца – Пьер раньше видел то удивительное лицо, на коем лежала печать покоя – покоя, который не был ни божественным, ни человеческим, не был чем-либо сходным ни с тем, ни с другим, ни по отдельности, ни вместе, но покоем особенным и отстраненным, покоем, который был свойственен самому лицу. Один сознательный взгляд на то лицо сообщал самым внимательным философам-наблюдателям идею о чем-то, что не было прежде ими включено в их схему мироздания.
Что же касается спокойного солнечного света, то стекло вовсе не служит ему препятствием, и солнце передает свет и жизнь сквозь стекло; так, даже через стекло в комнате Пьера проникала странная сила, которую излучало лицо, видное в окне башни.
Становясь все более и более заинтересованным в этом лице, он закидал вопросами Миллторпа.
– Бог с тобой! – отвечал Миллторп. – Это же Плотин Плинлиммон! Наш Великий мастер, Плотин Плинлиммон! Боже правый, ты должен как следует узнать Плотина Плинлиммона, как я это сделал давным-давно. Пойдем-ка со мной сейчас, и позволь мне представить тебя немедленно Плотину Плинлиммону.
Но Пьер отказался; он не мог перестать думать, что, хотя, по всей вероятности, Плотин прекрасно понимал Миллторпа, все же Миллторп вряд ли мог приникнуть в душу Плотина, несмотря на то что, в самом деле, Плотин, который временами был способен на общение в очень непринужденной, доверительной и простой, несерьезной обстановке, мог по причинам, ведомым только ему одному, молча разыграть Миллторпа, что тот (Миллторп) полностью проник в его (Плотина) глубины души.
Если человеку подарить книгу, то стоит дарителю повернуться к нему спиной, как он выбросит ее на первом же углу, он вовсе не беспокоится о том, чтобы скучать над книгой. Но покажите ему автора вживую, и, десять против одного, он вернется обратно к тому углу, подберет книгу, стряхнет пыль с обложки и очень внимательно прочтет то бесценное произведение. В человека не поверишь, пока не увидишь его своими собственными глазами. Если тогда, в силу особых обстоятельств, Пьер, пока ехал в почтовой карете в город, крайне внимательно прочел трактат «Хронометры и Часы», то как же теперь его первоначальный интерес был подогрет, когда перед его глазами промелькнул сам автор. Но при первом чтении, не будучи в силах – так он думал – сформулировать главную идею трактата, поскольку любая малопонятная идея вызывает не только замешательство, но и бросает язвительный упрек уму, Пьер в конце концов перестал перечитывать трактат и не стал больше ломать над ним голову в течение всего путешествия. Но теперь, подумав, что он мог автоматически прихватить его с собою, он обыскал все карманы в своей одежде, но безуспешно. Он умолял Миллторпа сделать все возможное, чтобы добыть ему другой экземпляр, но ясно было, что невозможно такой найти. Сам Плотин не мог бы пересказать его заново.
В числе прочих попыток, Пьер лично обратился к хромому, наполовину оглохшему, старому книготорговцу, чья лавка была неподалеку от Апостолов:
– Есть ли у вас «Хронометры», друг мой? Забыл точное название.
– Очень плохо, очень плохо! – сказал старик, почесывая спину. – Мучаюсь хроническими рюматизмами уже целую вечность – на кой они нужны?
Осознав свою ошибку, Пьер отвечал, что не знает хорошего лекарства.
– Тсс! Дай-ка я тебе кой-что скажу, молодой человек, – прошамкал старый калека, хромая, приблизился к нему и прокричал Пьеру прямо в ухо: – Не вздумай подхватить их!.. Берегись сейчас, покуда молодой, не вздумай подхватить их!
Мало-помалу таинственно-спокойный лик с голубыми глазами в верхнем окне старой серой башни начал влиять на Пьера самым поразительным образом. Когда он был во власти особой депрессии и отчаяния; когда мрачные мысли о его несчастном положении подтачивали его и черные сомнения в прямоте его беспримерного пути в жизни самым злобным образом одолевали его; когда мысль о бесполезности его глубокомысленной книги вкрадывалась в его раздумья, стоило бросить взгляд в окно гардеробной, как таинственно-спокойный лик встречался глазами с Пьером; в силу всех этих обстоятельств, эффект был удивительный, и его нельзя было достойно описать никакими словами.
«Тщетно! Тщетно! Тщетно!» – говорил ему лик. «Глупец! Глупец! Глупец!» – говорил ему лик. «Брось! Брось! Брось!» – говорил ему лик. Но когда он мысленно вопрошал этот лик, почему тот троекратно повторяет ему: «Тщетно! Глупец! Брось!», то не получал никакого ответа. Ибо тот лик не отвечал ни на какие вопросы. Разве я не говорил прежде, что сие лицо было каким-то особенным и отстраненным; само это лицо? А все то, что есть вещь в себе, никогда никому не откликается. Если дать утвердительный ответ, так пришлось бы прервать свое одиночество; а если отрицательный – пришлось бы признать свое одиночество; тогда как всякий ответ есть конец любого одиночества. Несмотря на то что сей лик в башне был столь ясен и спокоен, несмотря на то что его глаза блестели, как у веселого молодого Аполлона, а белая борода – как у старого отца-Сатурна, сидящего скрестив ноги, все же, так или иначе, Пьеру в конце концов стало казаться, что сие лицо имеет своеобразную печать злобной хитрости. Однако последователи Канта сказали бы, что это был субъективного сорта хитрый взгляд самого Пьера. В любом случае, мнилось, что лик хитро на него поглядывает. И нынче он говорил ему: «Осел! Осел! Осел!» Сие выражение было несносным. Пьер раздобыл кусок муслина да повесил его на окно гардеробной; и лик скрылся под занавесью, как любой портрет. Но сие не избавило его от этого хитрого взгляда. Пьер знал, что лик по-прежнему поглядывает на него с хитростью и через муслин. Что было самое ужасное, так это мысль, что тем или иным магическим способом лик проник в его секрет.