Пьер, или Двусмысленности — страница 81 из 99

– Ах! – вздрагивал Пьер. – Лик знает, что Изабелл не жена мне! И, кажется, в этом причина его хитрого взгляда.

Вслед за этим всевозможные дикие догадки лавиной хлынули в его душу, и отдельные выражения из «Хронометров» живо вспомнились ему – выражения, кои он прежде понимал неточно, но кои теперь проливали странный, гибельный свет на его особое положение дел да настойчиво разоблачали его. Вновь он сделал все, что было в его силах, чтобы добыть трактат и прочесть его уже вместе с комментарием таинственно-спокойного лика; снова он обшарил все свои карманы в поисках затрепанной книги из почтовой кареты, но тщетно.

И когда в тот критический момент, когда он покинул свою комнату в то утро, получив роковые известия, сам лик, сам человек – сам этот загадочный Плотин Плинлиммон, – наяву прошел мимо него в кирпичном коридоре, тогда, как уже прежде было сказано, он покраснел, взглянул искоса и попытался было приподнять свою шляпу в ответ, – тогда снова его прожгло желание во что бы то ни стало добыть себе его трактат.

– Будь проклята судьба, что я утратил его! – закричал он. – Дважды проклята, ведь когда у меня он был и я читал его, я был таким идиотом, что ничего не понял, а теперь уже слишком поздно!

Все же, забегая немного вперед, надо сказать, что, когда годами позже старый еврей-старьевщик тщательно осматривал сюртук Пьера, когда, волею судеб, он попал к нему в руки, его цепкие пальцы нащупали что-то инородное между тканью и тяжелым стеганым бомбазиновым[183] холстом. Он вспорол подкладку и нашел несколько старых страниц трактата, измятых и тонких, как паутина, от старости, но на них все еще можно было разобрать название: «Хронометры и часы». Пьер, должно быть, бездумно сунул трактат в карман в почтовой карете, и тот провалился в дыру в кармане да проскользнул далеко в подкладку и там стал ее частью, помогая ему согреваться. Иными словами, все время, пока он охотился за трактатом, он носил его при себе. Когда Пьер прошел мимо Плинлиммона в кирпичном коридоре и почувствовал снова сильнейшее желание найти трактат, то его правая рука была всего в двух дюймах от трактата.

Возможно, сие любопытное обстоятельство может в каком-то роде пролить некий свет на его воображаемое непонимание трактата, когда он впервые прочел его в той почтовой карете. Мог ли он столько носиться в своем уме с исчерпывающим пониманием книги и при этом не сознавать, что он прекрасно понял ее? Думается мне, если смотреть на вещи в едином свете, последняя ступень карьеры Пьера докажет, что он и впрямь понял трактат. И тут можно случайно в шутку предположить, что люди могут думать, что они не знают или не вполне поняли что-то, но при этом, так сказать, несмотря ни на что, носить это понимание в себе, да притом сохранять его от себя в секрете. Это совсем как с идеей о Смерти.

Глава XXIIЦВЕТАСТАЯ ЗАНАВЕСЬ ПРИПОДНИМАЕТСЯ ДЛЯ АВТОРА «ТРОПИЧЕСКОГО ЛЕТА» ВМЕСТЕ С НЕКОТОРЫМИ ПОЯСНЕНИЯМИ ИЗ ТРАНСЦЕНДЕНТАЛЬНОЙ МАССАЖНОЙ ФИЛОСОФИИ

I

Несколько дней прошло после получения роковых новостей из Седельных Лугов, и, наконец, как-то справившись с переживаниями, Пьер снова засел в своей комнате, ибо, как бы он ни был удручен, все же он должен был работать. И вот день сменяет день, и неделя следует за неделей, а Пьер по-прежнему сидит в своей комнате. Длинные ряды холодных кирпичных стен, в коих он находился, едва ли знали перемену, но с прекрасных холмов имения его прапрапрапрадеда прилетело лето, как залетная ласточка; вслед за ней – коварная тварь-осень заглянула в рощицы кленов и под предлогом, что она нарядит их в роскошные терракоту и золото, срывает с них под конец малейший листок и убегает прочь, хохоча; предвестники зимы – сосульки повисли на деревьях, что теснятся вокруг старого особняка, ныне запертого и заброшенного; маленький круглый мраморный столик в летнем домике, увитом виноградными лозами, за коим в июльские утра он сиживал, болтая и попивая негус[184] вместе своей веселой матерью, теперь усеян дрожащим покровом из снежинок; слякоть затвердела на могиле его некогда веселой матери, приготовляясь облачить ее в последний саван – окутывать раз за разом снежной пеленой; дико воют ветры в лесах: это зима. Благоуханное лето прошло, и осень прошла, но книге, как лютой зиме, все еще нет конца.

Сию спелую пшеницу долго жнут, Пьер; все налитые яблоки и виноград собраны; ни колоса, ни травинки, ни плода не осталось на полях; жатва подошла к концу. Ох, горе тому плоду, который припозднился и был настигнут зимой, коему лето не принесло созревания! Он будет погребен под зимними снегами. Подумай, Пьер, разве твое растение не родом из других, тропических широт? Хоть и посаженное на севере, в Мэне, апельсиновое дерево из Флориды выпустит листья только во время прохладного лета и завяжет несколько плодов, но все же в ноябре не сыщешь ни одного золотистого, спелого; и вслед за тем сердитый старый лесоруб, декабрь, потрясет хорошенько все дерево, сбросит плоды наземь, и пойдут они на растопку в какую-то беленую печь. Ах, Пьер, Пьер, поспеши! Поспеши! Поторопи созревание своих плодов, пока зима тебя не заставила.

Взгляни на вот того маленького ребенка, как долго он учится ходить самостоятельно! Сперва он визжит и жалуется, и даже не пытается вовсе стать на ноги до тех пор, пока мать и отец вместе не поддержат его; затем, понемногу обретя храбрость, он должен, по крайней мере, чувствовать руку одного из родителей, когда вновь на него нападет плач и дрожь; много времени должно пройти, прежде чем это дитя постепенно научится ходить безо всякой поддержки. Но мало-помалу, когда он вырастет и станет мужчиной, ему следует покинуть ту самую мать, что вырастила его, и отца, который дал ему жизнь, и пересечь моря, возможно, или обосноваться где-нибудь подальше, в землях Орегона. Ну вот, иль вы не узнаете здесь душу? Когда она в зародыше, ее со всех сторон объемлет мир, как кожура оберегает нежнейший фрукт, затем она пробивает мировую скорлупу, но внешне все еще цепляется за нее – все еще шумно требует поддержки от своей матери, Вселенной, и отца, Бога. Но душа когда-либо научится держаться на ногах самостоятельно, хотя и не без множества обидчивых воплей и множества болезненных падений.

В этот час жизни человек впервые познает, что такое человеческое предательство, и он убеждается, что в его невежестве и нужде люди держат его за собаку, а не за человека: это трудный час, но не труднейший. Есть и другой час, который приходит на смену этому, когда человек познает, что при его бесконечной относительной незначительности и жалком состоянии боги презирают его не меньше людей и не причисляют его к их числу. Божества и человечество тогда в равной степени желают, чтобы он умирал с голоду на улице, ибо никто не хочет ничего для него сделать. Тогда жестокие отец и мать оба отпускают его руки и оставляют молодую человеческую душу, и тогда вы услышите ее вопль и визг… и часто ее падение.

Когда в Седельных Лугах Пьер трясся и трепетал в те первые ужасные часы после получения письма от Изабелл, тогда человечество отпустило руку Пьера, и поэтому он плакал; наконец, привыкнув к этому, Пьер сидел за своей книгой, согласный с тем, что хоть человечество и покинуло его, но при условии, думал он, ощущения им поддержки высших сил, но вскоре он начал также чувствовать внешнюю потерю и этой, другой поддержки; да, даже сами отеческие божества ныне покинули Пьера; ребенок учится ходить в полном одиночестве и не без воплей.

Если человеку суждено бороться, возможно, будет хорошо, если сие произойдет на самой голой равнине из возможных.

Три комнаты, кои Пьер снял в Апостолах, сообщались меж собою. Первая – за исключением укромного уголка, где спала Дэлли, – использовалась в необходимых домашних целях, здесь они также обедали; вторая была комната Изабелл; третья была кабинет Пьера. В первой – в столовой, как они называли ее, – находилась кухонная плита, на которой грели воду для кофе и чая и где Дэлли стряпала легкие закуски. Это был их единственный источник тепла, ибо Пьер, коего предостерегали снова и снова, чтобы он экономил как можно больше, не дерзал использовать что-то еще дополнительно для обогрева. Но тепло даже от небольшой печки, если им разумно распорядиться, может сотворить великое благо. Горизонтальная труба ответвлялась от верха печи в столовой, проходила насквозь разделительную стену и шла через комнату Изабелл, проходила через комнату Пьера в одном углу и затем неожиданно исчезала в стене, где все оставшееся тепло, если таковое было, подымалось через дымоход в воздух, помогая согреваться декабрьскому солнцу. Большое расстояние, кое проходило тепло от своего источника до комнаты Пьера, прискорбно уменьшало и ослабляло его. Труба была еле теплой. Она была почти не в силах заставить хоть немного подняться столбик даже самого чуткого термометра; конечно, это не слишком-то поднимало настроение Пьеру. Кроме того, сия труба теплоснабжения, какой бы маленькой она ни была, не проходила через всю его комнату, а только задевала ее краешком и ныряла направо в стену, словно какие-нибудь кокетливые девицы, кои трогают сердце; более того, труба в его комнате находилась дальше всего от единственного места, где было наилучшее освещение и где две бочки и доска, заменяющие Пьеру письменный стол, могли стоять наилучшим образом. Изабелл часто настаивала на том, что у него должна быть отдельная печка для его комнаты, но Пьер не желал об этом слышать. Тогда Изабелл предложила ему свою собственную комнату, говоря, что она ею совсем не пользуется в течение дня, она вполне могла бы проводить время в столовой; но Пьер не желал об этом слышать, он не лишит ее комфорта продолжительно доступного уединения, кроме того, он теперь уже привык к своей комнате и должен сидеть только у своего окна, и нигде больше. Тогда Изабелл стала настойчиво предлагать, чтобы дверь между их комнатами оставалась открытой в то время, когда Пьер работает за своим столом, чтобы тепло из ее комнаты согревало оба помещения, но Пьер не желал об этом слышать: он должен запираться на замок строжайшим образом, когда пишет, – ни любовь, ни ненависть извне не допускались. Напрасно Изабелл твердила, что она не нарушит тишину ни малейшим шорохом и воткнет в игольницу даже свою рабочую иголку. Все напрасно. Пьер был неумолим.