Пьер, или Двусмысленности — страница 83 из 99

II

Побледнев еще больше и с посиневшими губами, Пьер уселся за свою письменную доску.

Но разве Пьер упаковывал почту для Санкт-Петербурга этим утром? Поверх ботинок он надел мокасины, поверх своего обычного пальто он набросил сюртук и сверху сюртука – пальто Изабелл. Он придвинулся к письменной доске, и при этой его попытке любящая Изабелл осторожно подтолкнула стул ближе к доске, поскольку он был так укутан, что едва ли мог двигаться самостоятельно. Вошла Дэлли с горячими кирпичами из печи, и Изабелл и она с преданной заботой завернули эти импровизированные грелки в складки старого голубого пальто, военный мундир деда Пьера, и заботливо положили оба кирпича ему под ноги и на ноги, но подложив под ноги тот, что погорячее. Затем Дэлли принесла еще один горячий кирпич и положила его под чернильницу, чтобы чернила не смерзались. Затем Изабелл придвинула к нему поближе походную кровать, на коей лежали две или три книги, к коим он, возможно, мог обратиться в этот день, один или два крекера, небольшая емкость с водой, чистая салфетка и миска. Потом Изабелла положила на доску, у локтя Пьера, палку с крюком на конце. Пьер что, обратился в пастуха, епископа или калеку? Нет, но он, в сущности, довел себя до жалкого состояния последнего. С помощью палки с изогнутым концом Пьер, который не мог встать без того, чтобы не разрушить все свои утепляющие укрепления да не напустить ледяного воздуха себе в самое нутро… Пьеру, если он останется в одиночестве, может случиться так, что понадобится то, до чего он не сможет дотянуться рукой, и тогда палка с крюком сможет подцепить это да притянуть к нему ближе.

Пьер медленно осматривается кругом, все выглядит как надо; он смотрит с благодарным, меланхоличным удовлетворением на Изабелл, ее глаза наполняются слезами, но она прячет их, подойдя к нему очень близко, наклоняется и целует его в лоб. Это ее губы оставляют там горячую влагу, а не слезы. Она говорит:

– Думаю, я могу теперь идти, Пьер. Не надо, не надо так же долго работать и сегодня. Я проведаю тебя в полпятого. Ты не должен напрягать свои глаза в сумерках.

– Там будет видно, – говорит Пьер, делая слабую попытку выдать весьма печальный каламбур. – Ступай, ты должна идти. Оставь меня.

И вот он остался один.

Пьер молод; небеса дали ему самые небесные и свежие человеческие черты, даровали ему прекрасное зрение, пламенную кровь и мускулистые руки, а также сообщили радостную, ликующую, бьющую через край, подспудную, повсеместную живость каждой клеточке его тела. Теперь посмотрите на эту комнату, самую скверную из всех, и на дело, коим он занят, самое жалкое из всех, и скажите: для этого ли места и для этого ли занятия сотворил его Бог? Расшатанный стул, два пустых бочонка и доска поверх, бумаги, перья и адски-черные чернила, четыре лепрозорно-белые стены, в комнате нет ковра, чашка воды и один или два сухих крекера. О, я слышу, как бежит техасский команчи[194], который в это самое мгновение продирается с треском, как дикий олень, в молодых зеленых лесах; я слышу его победный клич дикаря и неукротимого здоровья, и затем я перевожу взгляд на Пьера. Если физическая, практическая неразумность делает дикарем, то кто же он? Цивилизация, философия, идеальная добродетель! Вот ваша жертва!

III

Прошло несколько часов. Давайте же заглянем через плечо Пьера и увидим, что это он там пишет, в этом самом меланхоличном из всех кабинетов. Вот, сверху груды бумаг рядом с ним лежит последний листок, который вышел из-под его пера, где яростные чернила еще не совсем высохли. Здесь мы найдем много интересного, отвечающего нашей цели, ибо на сем листке бумаги он, кажется, напрямую обращается к своему собственному жизненному опыту да подчиняет ему настроение своего несомненного альтер эго, Вивии, который произносит следующий монолог:

– В глубине моей души таится невыразимая печаль. Я отбрасываю все радостные и равнодушные маски и все философские притязания. Я обрел земного брата, дитя первобытной тьмы. Безысходность и отчаяние овладевают мной снова и снова. Прочь, вы, болтливые обезьяны, дилетанты Спиноза и Платон, кои однажды сделали все, чтобы убедить меня в том, что ночь есть день и что боль не опаснее щекотки. Дать объяснение этой тьме, изгнать этого дьявола вы не можете. Не говори мне ты, непонятный шутовской колпак Гёте, что мир не может жалеть тебя и твое бессмертие до тех пор, пока ты, словно нанятый официант, не станешь приносить всем «общее благо». Мир уже прекрасно крутится без тебя, и может еще вырастить миллион, а то и больше таких же, во всем похожих на тебя. Акционерное общество не имеет души, и твой пантеизм – что это? Ты достойный, но вычурный и бессердечный человек. Подумать только! Я держал тебя в этой руке, и ты рассыпался в прах, как пустая яичная скорлупа.

С этого места пробел.

– Откуда берутся хвалебные мелодии, что играют впереди марша этих героев? Откуда, как не от звучных медных труб и звенящих тарелок!

И здесь второй.

– Брось же свой взгляд на Вивию, скажи мне, почему он, скованный по рукам и ногам, томится в тюрьме день за днем, неделю за неделей, месяц за месяцем… и сам сидит узником добровольно! Неужели это конец философии? Это самая величественная и духовная жизнь? Это ваши хваленые эмпиреи? Ради этого человек должен набираться ума да отказываться от своих самых прекрасных и оклеветанных заблуждений?

И здесь третий пробел.

– Брось свой взгляд на Вивию – на того, кто в поисках величайшей высоты добродетели и правды нажил себе только мертвенную бледность! Взвесь его сердце в своей руке, ты, блестящий золотым позументом, виртуоз Гёте! И ответь мне, отвечает ли оно твоим стандартам тяжести!

И здесь четвертый.

– О Боже, сей человек обречен гнить и гореть на столбе, и медленно угасать, и увядать там, пока не наступит время жатвы! И, о Боже, те люди, кои называют себя людьми, будут настаивать на смехе! Я ненавижу мир и мог бы растоптать легкие всех людей, как виноградины, и выбить из них дыхание напрочь, думая о горе и лицемерии, думая о правде и лжи! О! благословенно будь двадцать первое декабря и будь проклято двадцать первое июня!

Из-за этих случайных пробелов может показаться, что Пьер вполне сознает многое из своего необыкновенно тяжелого и горького жребия, многое из того, что столь черно и ужасно в его душе. И все же знание своей роковой участи не позволяет ему ни на йоту изменить или улучшить свое положение. Решающее доказательство, что он не властен над своей судьбой. Ибо в экстремальных обстоятельствах души человеческие подобны тонущим людям; они прекрасно сознают, что находятся в опасности; они прекрасно сознают причины этой опасности – тем не менее море есть море, и эти тонущие люди утонут.

IV

С восьми часов утра и до полпятого вечера просиживает Пьер в своей комнате восемь с половиной часов!

На трясущихся дугах и колеблемой упряжи веселых лошадей колокольчики громко звенят, но Пьер сидит в своей комнате; наступает День благодарения с его радостными пожеланиями и жареными индейками с хрустящей корочкой, но Пьер сидит в своей комнате; сквозь снега, мягко ступая в крашеных индейских мокасинах, подкрадывается Рождество Христово, но Пьер сидит в своей комнате; приходит Новый год, и, как великая бутылка, большой город кипит народом на всех тротуарах, набережных и пристанях и переполнен ликованием, но Пьер сидит в своей комнате; ни звенящие колокольчики на трясущихся дугах или колеблемой упряжи, ни радостные пожелания и жареные индейки Дня благодарения, ни крашеные индейские мокасины, в коих Рождество Христово мягко крадется сквозь снега, ни Новый год, с его тротуарами, набережными и пристанями, кипящими народом и переполненными ликованием, ни звенящие колокольчики, ни радостный День благодарения, ни Рождество Христово, ни ликующий Новый год… никакие колокольчики, пожелания, Христос, Новый год – все это было не для Пьера. В центре всех радостных изменений времени Пьер замкнулся в себе в вечной печали. Пьер стал твердой скалой в сердце времени, как островная гора Пику[195], что высится неприступно посреди океанских волн.

Его нельзя было навестить, его нельзя было потревожить. Чуткое ухо Изабелл, находящейся в соседней комнате, порой могло различить периоды полного молчания, и затем за ними следовал долгий одинокий скрип его пера. Словно она услышала сосредоточенную работу полуночного крота под землей. Иногда она слышала его тихий кашель и порой – скрипение его палки с крюком на конце.

Несомненно, есть удивительное спокойствие в восьми с половиной часах, кои повторяются изо дня в день. В сердце такой тишины непременно что-то создается. Будет ли это творение или крах? Создаст ли Пьер величественный мир новой книги? Или бледное измождение разрушит его легкие и саму его жизнь? Невыразимо жаль, что человек должен так поступать!

Когда в знойный полдень мы вспоминаем непроглядную черноту ночи, то ночь кажется невозможной – кажется, что это солнце никогда не сядет. О, та память о глубочайшем мраке как о мутном осадке от уже пережитого, и нет никакой защиты от его возвращения. Кто-то может казаться вполне здоровым в один день, а на другой – ужинать черной похлебкой вместе с Плутоном.

Тогда неужели вся эта работа – ради одной книги, кою можно прочесть за каких-то несколько часов, а то и вовсе ее, скорее всего, бегло просматривают за одну секунду, коя в конце концов, какой бы ни была, должна, вне всяких сомнений, стать пищей для червей?

Нисколько – то, что ныне поглощает время и жизнь Пьера, это вовсе не книга, но простое осмысление того странного жизненного опыта, мысли о коем, при попытке облечь их в форму книги, накатывали на него и бушевали в его душе. Было написано две книги, из которых мир видел только одну, и то была хуже написанная. Та из них, что была больше объемом и бесконечно лучше по стилю, предназначалась для личной книжной полки Пьера. Именно она, со своими неиссякаемыми потребностями, пила его кровь; другая книга требовала лишь его чернил. Но обстоятельства так распорядились, что последняя не могла быть написана на бумаге до тех пор, пока первая не будет записана в его душе. И та, что должна быть записана в его душе, по-слоновьи неповоротлива и даже не пошевельнется, если дать себе передышку. Выходило, что Пьера сосали две пиявки – разве жизненных сил Пьера хватит надолго? Посмотрите-ка на него! Он готовит себя для вечной жизни, разжижая себе кровь да загоняя свое сердце. Он учится жить, репетируя в некоторой степени смерть.