Побледнев еще больше и с посиневшими губами, Пьер уселся за свою письменную доску.
Но разве Пьер упаковывал почту для Санкт-Петербурга этим утром? Поверх ботинок он надел мокасины, поверх своего обычного пальто он набросил сюртук и сверху сюртука – пальто Изабелл. Он придвинулся к письменной доске, и при этой его попытке любящая Изабелл осторожно подтолкнула стул ближе к доске, поскольку он был так укутан, что едва ли мог двигаться самостоятельно. Вошла Дэлли с горячими кирпичами из печи, и Изабелл и она с преданной заботой завернули эти импровизированные грелки в складки старого голубого пальто, военный мундир деда Пьера, и заботливо положили оба кирпича ему под ноги и на ноги, но подложив под ноги тот, что погорячее. Затем Дэлли принесла еще один горячий кирпич и положила его под чернильницу, чтобы чернила не смерзались. Затем Изабелл придвинула к нему поближе походную кровать, на коей лежали две или три книги, к коим он, возможно, мог обратиться в этот день, один или два крекера, небольшая емкость с водой, чистая салфетка и миска. Потом Изабелла положила на доску, у локтя Пьера, палку с крюком на конце. Пьер что, обратился в пастуха, епископа или калеку? Нет, но он, в сущности, довел себя до жалкого состояния последнего. С помощью палки с изогнутым концом Пьер, который не мог встать без того, чтобы не разрушить все свои утепляющие укрепления да не напустить ледяного воздуха себе в самое нутро… Пьеру, если он останется в одиночестве, может случиться так, что понадобится то, до чего он не сможет дотянуться рукой, и тогда палка с крюком сможет подцепить это да притянуть к нему ближе.
Пьер медленно осматривается кругом, все выглядит как надо; он смотрит с благодарным, меланхоличным удовлетворением на Изабелл, ее глаза наполняются слезами, но она прячет их, подойдя к нему очень близко, наклоняется и целует его в лоб. Это ее губы оставляют там горячую влагу, а не слезы. Она говорит:
– Думаю, я могу теперь идти, Пьер. Не надо, не надо так же долго работать и сегодня. Я проведаю тебя в полпятого. Ты не должен напрягать свои глаза в сумерках.
– Там будет видно, – говорит Пьер, делая слабую попытку выдать весьма печальный каламбур. – Ступай, ты должна идти. Оставь меня.
И вот он остался один.
Пьер молод; небеса дали ему самые небесные и свежие человеческие черты, даровали ему прекрасное зрение, пламенную кровь и мускулистые руки, а также сообщили радостную, ликующую, бьющую через край, подспудную, повсеместную живость каждой клеточке его тела. Теперь посмотрите на эту комнату, самую скверную из всех, и на дело, коим он занят, самое жалкое из всех, и скажите: для этого ли места и для этого ли занятия сотворил его Бог? Расшатанный стул, два пустых бочонка и доска поверх, бумаги, перья и адски-черные чернила, четыре лепрозорно-белые стены, в комнате нет ковра, чашка воды и один или два сухих крекера. О, я слышу, как бежит техасский команчи[194], который в это самое мгновение продирается с треском, как дикий олень, в молодых зеленых лесах; я слышу его победный клич дикаря и неукротимого здоровья, и затем я перевожу взгляд на Пьера. Если физическая, практическая неразумность делает дикарем, то кто же он? Цивилизация, философия, идеальная добродетель! Вот ваша жертва!
Прошло несколько часов. Давайте же заглянем через плечо Пьера и увидим, что это он там пишет, в этом самом меланхоличном из всех кабинетов. Вот, сверху груды бумаг рядом с ним лежит последний листок, который вышел из-под его пера, где яростные чернила еще не совсем высохли. Здесь мы найдем много интересного, отвечающего нашей цели, ибо на сем листке бумаги он, кажется, напрямую обращается к своему собственному жизненному опыту да подчиняет ему настроение своего несомненного альтер эго, Вивии, который произносит следующий монолог:
– В глубине моей души таится невыразимая печаль. Я отбрасываю все радостные и равнодушные маски и все философские притязания. Я обрел земного брата, дитя первобытной тьмы. Безысходность и отчаяние овладевают мной снова и снова. Прочь, вы, болтливые обезьяны, дилетанты Спиноза и Платон, кои однажды сделали все, чтобы убедить меня в том, что ночь есть день и что боль не опаснее щекотки. Дать объяснение этой тьме, изгнать этого дьявола вы не можете. Не говори мне ты, непонятный шутовской колпак Гёте, что мир не может жалеть тебя и твое бессмертие до тех пор, пока ты, словно нанятый официант, не станешь приносить всем «общее благо». Мир уже прекрасно крутится без тебя, и может еще вырастить миллион, а то и больше таких же, во всем похожих на тебя. Акционерное общество не имеет души, и твой пантеизм – что это? Ты достойный, но вычурный и бессердечный человек. Подумать только! Я держал тебя в этой руке, и ты рассыпался в прах, как пустая яичная скорлупа.
С этого места пробел.
– Откуда берутся хвалебные мелодии, что играют впереди марша этих героев? Откуда, как не от звучных медных труб и звенящих тарелок!
И здесь второй.
– Брось же свой взгляд на Вивию, скажи мне, почему он, скованный по рукам и ногам, томится в тюрьме день за днем, неделю за неделей, месяц за месяцем… и сам сидит узником добровольно! Неужели это конец философии? Это самая величественная и духовная жизнь? Это ваши хваленые эмпиреи? Ради этого человек должен набираться ума да отказываться от своих самых прекрасных и оклеветанных заблуждений?
И здесь третий пробел.
– Брось свой взгляд на Вивию – на того, кто в поисках величайшей высоты добродетели и правды нажил себе только мертвенную бледность! Взвесь его сердце в своей руке, ты, блестящий золотым позументом, виртуоз Гёте! И ответь мне, отвечает ли оно твоим стандартам тяжести!
И здесь четвертый.
– О Боже, сей человек обречен гнить и гореть на столбе, и медленно угасать, и увядать там, пока не наступит время жатвы! И, о Боже, те люди, кои называют себя людьми, будут настаивать на смехе! Я ненавижу мир и мог бы растоптать легкие всех людей, как виноградины, и выбить из них дыхание напрочь, думая о горе и лицемерии, думая о правде и лжи! О! благословенно будь двадцать первое декабря и будь проклято двадцать первое июня!
Из-за этих случайных пробелов может показаться, что Пьер вполне сознает многое из своего необыкновенно тяжелого и горького жребия, многое из того, что столь черно и ужасно в его душе. И все же знание своей роковой участи не позволяет ему ни на йоту изменить или улучшить свое положение. Решающее доказательство, что он не властен над своей судьбой. Ибо в экстремальных обстоятельствах души человеческие подобны тонущим людям; они прекрасно сознают, что находятся в опасности; они прекрасно сознают причины этой опасности – тем не менее море есть море, и эти тонущие люди утонут.
С восьми часов утра и до полпятого вечера просиживает Пьер в своей комнате восемь с половиной часов!
На трясущихся дугах и колеблемой упряжи веселых лошадей колокольчики громко звенят, но Пьер сидит в своей комнате; наступает День благодарения с его радостными пожеланиями и жареными индейками с хрустящей корочкой, но Пьер сидит в своей комнате; сквозь снега, мягко ступая в крашеных индейских мокасинах, подкрадывается Рождество Христово, но Пьер сидит в своей комнате; приходит Новый год, и, как великая бутылка, большой город кипит народом на всех тротуарах, набережных и пристанях и переполнен ликованием, но Пьер сидит в своей комнате; ни звенящие колокольчики на трясущихся дугах или колеблемой упряжи, ни радостные пожелания и жареные индейки Дня благодарения, ни крашеные индейские мокасины, в коих Рождество Христово мягко крадется сквозь снега, ни Новый год, с его тротуарами, набережными и пристанями, кипящими народом и переполненными ликованием, ни звенящие колокольчики, ни радостный День благодарения, ни Рождество Христово, ни ликующий Новый год… никакие колокольчики, пожелания, Христос, Новый год – все это было не для Пьера. В центре всех радостных изменений времени Пьер замкнулся в себе в вечной печали. Пьер стал твердой скалой в сердце времени, как островная гора Пику[195], что высится неприступно посреди океанских волн.
Его нельзя было навестить, его нельзя было потревожить. Чуткое ухо Изабелл, находящейся в соседней комнате, порой могло различить периоды полного молчания, и затем за ними следовал долгий одинокий скрип его пера. Словно она услышала сосредоточенную работу полуночного крота под землей. Иногда она слышала его тихий кашель и порой – скрипение его палки с крюком на конце.
Несомненно, есть удивительное спокойствие в восьми с половиной часах, кои повторяются изо дня в день. В сердце такой тишины непременно что-то создается. Будет ли это творение или крах? Создаст ли Пьер величественный мир новой книги? Или бледное измождение разрушит его легкие и саму его жизнь? Невыразимо жаль, что человек должен так поступать!
Когда в знойный полдень мы вспоминаем непроглядную черноту ночи, то ночь кажется невозможной – кажется, что это солнце никогда не сядет. О, та память о глубочайшем мраке как о мутном осадке от уже пережитого, и нет никакой защиты от его возвращения. Кто-то может казаться вполне здоровым в один день, а на другой – ужинать черной похлебкой вместе с Плутоном.
Тогда неужели вся эта работа – ради одной книги, кою можно прочесть за каких-то несколько часов, а то и вовсе ее, скорее всего, бегло просматривают за одну секунду, коя в конце концов, какой бы ни была, должна, вне всяких сомнений, стать пищей для червей?
Нисколько – то, что ныне поглощает время и жизнь Пьера, это вовсе не книга, но простое осмысление того странного жизненного опыта, мысли о коем, при попытке облечь их в форму книги, накатывали на него и бушевали в его душе. Было написано две книги, из которых мир видел только одну, и то была хуже написанная. Та из них, что была больше объемом и бесконечно лучше по стилю, предназначалась для личной книжной полки Пьера. Именно она, со своими неиссякаемыми потребностями, пила его кровь; другая книга требовала лишь его чернил. Но обстоятельства так распорядились, что последняя не могла быть написана на бумаге до тех пор, пока первая не будет записана в его душе. И та, что должна быть записана в его душе, по-слоновьи неповоротлива и даже не пошевельнется, если дать себе передышку. Выходило, что Пьера сосали две пиявки – разве жизненных сил Пьера хватит надолго? Посмотрите-ка на него! Он готовит себя для вечной жизни, разжижая себе кровь да загоняя свое сердце. Он учится жить, репетируя в некоторой степени смерть.