Кто может пересказать все мысли и чувства Пьера в той одинокой и ледяной комнате, когда под конец его стала преследовать мысль, что, чем более мудрым и знающим он будет становиться, тем больше и больше будут уменьшаться его шансы заработать на хлеб, что выброси он сейчас свое глубокое творение из окна да возьмись за какой-нибудь пустой примитивный роман, который можно написать самое большее за месяц, – тогда он мог бы смело надеяться получить и признание, и деньги.
Но ненасытные бездны, кои открылись в нем, пожирали все его жизненные силы; даже если бы он и хотел, он не мог с выгодой для себя перепрыгнуть на мелководье какого-нибудь занимательного, понятного и веселого любовного романа. Теперь он понимал, что каждый раз, когда он обращался к Божьей искре внутри себя, некий мощный поток безграничного, всеохватывающего вдохновения ускользал от него да низвергался вдали мощным водопадом. Иль я не говорил вам, что боги, так же как и человечество, покинули нашего Пьера? Одним словом, вы в нем видите маленького ребенка, о коем я рассказывал, коего принудили стоять на своих ногах да учиться ходить самостоятельно.
Порой он поворачивается к своей походной кровати, макает салфетку в миску с водой и прижимает мокрую салфетку ко лбу. Иногда он откидывается назад на своем стуле, словно сдаваясь, но затем снова склоняется над доской и пишет.
Сумерки сгущаются, голос Изабелл, зовущей его, слышен из-за двери; наш бедный, заледеневший, с посиневшими губами, трясущийся от холода путешественник из Санкт-Петербурга раскутывается и тяжело подымается со своего стула. Затем берет свою шляпу и трость и идет на прогулку, подышать свежим воздухом. Прогулка немыслимо неуклюжего субъекта, коего от ветра шатает! Люди глазеют на него, когда он проходит мимо, как на какого-то безрассудного больного, который раньше времени нарушил постельный режим. Если ему встретится знакомый и попытается рассказать на ухо приятную сплетню, то такой знакомый скоро отшатывается от него, обиженный его суровым видом ледяной неучтивости. «Невежа», – бормочет знакомый и идет дальше.
Он возвращается в свои комнаты и садится за стол, который прибрала Дэлли; и Изабелл успокаивающе рассматривает его и уговаривает его есть и набираться сил. Но его голод таков, что питает отвращение к любой еде. Он не может есть иначе, но только по принуждению. Он уничтожил свой естественный распорядок дня, как же он может есть с аппетитом? Если он ложится отдохнуть, то не может спать; он пробудил в себе бесконечную бессонницу – как же он тогда будет спать? Одна его книга, как огромная шумная планета, вращается в его больной голове. Он не может приказать ей сойти с орбиты; он бы охотно себя обезглавил, лишь бы хоть на одну ночь обрести покой. Наконец, тяжкие часы проходят, и чистое изнурение побеждает его, и он спит мертвым сном, не так, как спят дети и поденные рабочие, но забывается тяжелым сном от всех своих треволнений, на это краткое время зажимает в горсти клюв стервятника и не позволяет ему клевать свое сердце.
Приходит утро; снова открывается окно, снова ледяная вода, растирание тела массажной щеткой, завтрак, горячие кирпичи, чернила, перо с восьми утра до полпятого вечера, и весь этот обычный, настоящий ад повторения одного и того же каждый день.
Ах! Неужели этот человек, который изо дня в день дрожит от холода под множеством одеял и пальто, тот самый горячий парень, который однажды спел миру о «Тропическом лете»?
Глава XXIIIПИСЬМО ДЛЯ ПЬЕРА. ИЗАБЕЛЛ. ПРИБЫТИЕ МОЛЬБЕРТА И ДОРОЖНЫХ СУНДУКОВ ЛЮСИ К АПОСТОЛАМ
Если поселенец был схвачен дикими индейцами и уведен далеко в глубь лесов и там его держат пленным, без малейшей возможности случайного освобождения, тогда самым мудрым поступком, который этот человек может предпринять, – это любым доступным способом изгнать из памяти всякое воспоминание о родных местах и близких, кои теперь навсегда для него потеряны. Ибо чем более желанными они представляются ему в его нынешнем положении, когда он оторван от них, тем более мучительно для него будет теперь вспоминать о них. И хотя сильный человек порой может преуспеть в том, чтобы задушить такие тягостные воспоминания, все же, если с самого начала позволить им вторгнуться в его ум и застать его врасплох, тот же самый человек станет в конце концов идиотом. Когда континент и море лежат между ним и его женой, для разлученного с ней таким образом, по какой бы то ни было важной причине, на долгие годы супруга, если он испытывает к ней пылкую привязанность и от природы одарен чувствительной душой, склонной к размышлениям, будет всего мудрее забыть о ней до тех пор, пока он снова ее не обнимет, – будет всего мудрее навсегда позабыть ее, если он услышит о ее смерти. И хотя такие совер шенно суицидальные попытки забыть на практике оборачиваются невозможными, все же это только неглубокие и поверхностные чувства шумят в пристанищах посмертных воспоминаний. Любовь так же глубока, как смерть[196]. Что означают эти шесть[197] слов, как не то, что такая любовь не может жить и постоянно вспоминать, что возлюбленной нет больше? Если это так, тогда в случаях, когда полнейшая нераскаянность смотрит на утрату любимых как на предполагаемую, насколько же труднее стерпеть, когда в голове вертится знание о безнадежном ничтожестве воспоминаний, связанное с тем, что вспоминающий сначала осыпает себя тайными упреками в том, что он – даже невольно – выступает в роли источника своих страданий. Кажется, нет никакого другого разумного лекарства для неких унылых особ, для коих подобные средства при обстоятельствах, кои сложились таким образом, единственные ориентиры, кои могут направить их, что бы ни случилось.
Если до настоящего времени мало или совсем ничего не было сказано о Люси Тартан, памятуя о том, в каком состоянии находился Пьер после своего отъезда из Седельных Лугов, это лишь потому, что ее образ добровольно не занимал его души. Он старался изо всех сил, чтобы изгнать его оттуда; и лишь один раз – при получении новостей про ухаживания Глена, кои возобновились, – он ослабил силу этих стараний или скорее почувствовал их как важные для себя в этот час его многоаспектной и бесконечной прострации.
Не воспоминание о помертвевшей Люси, падающей в обморок на свою белоснежную постель, не воспоминание о той душераздирающей муке, коя звучала в ее крике: «Любимый мой! Любимый мой!», не они всплывали временами в его памяти, заставляя все его существо дрожать от безымянного ужаса и страха. Но самое волнение, которое вызывал у него призрак, заставлял Пьера избегать его, напрягая все оставшиеся душевные силы.
Не было здесь желания еще другого и куда более удивительного, хотя – пусть и смутно сознательные – чувства в груди Пьера приняли, в качестве защиты, молящий вид. Не говоря уже о том, что он был поглощен тотальной трудностью темы своей книги, были у него также и зловещие мысли более тонкого и более пугающего толка, намеки на кои были уже сделаны.
Это случилось, когда он сидел в одиночестве в своей комнате одним утром; его ослабевшие силы искали минутной передышки, он поник головой к голому полу, скользя взглядом по швам в нем, кои, словно провода, шли прямо от того места, где он сидел, до двери в соседнюю комнату и пропадали под ней, ведя в комнату Изабелл; и он вздрогнул от легкого стука в эту самую дверь, вслед за коим послышался знакомый, низкий, приятный голос:
– Пьер! Письмо для тебя – неужели ты не слышишь? Письмо… могу я войти?
На Пьера сразу же нахлынули удивление и дурное предчувствие, ибо он был именно в том положении, кое нередко встречается, когда внешний мир уважает его ровно настолько, что он, будучи благоразумным, не мог ожидать никаких иных новостей, кроме ужасных или, на худой конец, неприятных. Он дал согласие; и Изабелл вошла, протягивая ему письмо.
– Это от некой леди, Пьер; кто это может быть?.. Правда, не от твоей матери, в этом я уверена – выражение ее лица, которое я когда-то видела, отнюдь не отвечает манере этого почерка на конверте.
– Моя мать? От моей матери? – пробормотал Пьер в исступ лении растерянности. – Нет! Нет! Это едва ли от нее… О, она больше не пишет даже в своих собственных личных тетрадях! Смерть украла последний листок и стерла все напрочь, чтобы нацарапать там свою собственную незабываемую эпитафию!
– Пьер! – крикнула Изабелл в страхе.
– Дай его мне! – загремел он окрепшим голосом, протягивая руку. – Прости меня, милая, милая Изабелл, я запутался в своих размышлениях – эта книга доводит меня до безумия. Ну вот, я пришел в себя, – сказал он более отстраненным тоном, – ну же, оставь меня снова. Это от какой-нибудь хорошенькой тетушки или кузины, я уверен, – прибавил, беспечно поигрывая письмом в руке.
Изабелл покинула комнату; в ту же секунду, как за ней закрылась дверь, Пьер нетерпеливо вскрыл письмо и прочел…
«Этим утром я клянусь, мой милый, бесконечно дорогой, дорогой Пьер, что я чувствую себя получше сегодня, ибо сегодня у меня гораздо больше мыслей о твоей собственной сверхчеловеческой, ангельской силе, которая таким образом, хоть и в малой степени, передалась мне. О, Пьер, Пьер, какие слова я буду писать тебе теперь – теперь, когда, до сих пор не зная ничего о твоем секрете, я, словно провидица, подозреваю. Горе, глубокое, несказанное горе сделало меня такой провидицей. Я могу убить себя, Пьер, когда я думаю о моей прежней слепоте; но это произошло только от моего обморока. Это было ужасно и совершенно убийственно; но теперь я понимаю, что ты был абсолютно прав, оставив меня столь быстро и никогда после не написав мне ни слова, Пьер; да, теперь я понимаю это и обожаю тебя еще больше.
Ах! Ты слишком благороден и подобен ангелу, Пьер, теперь я чувствую, что подобные тебе не могут любить так, как другие мужчины любят, но ты любишь любовью ангелов, не для себя, но только ради других. Но мы по-прежнему одно, Пьер; ты пожертвовал собою, и я спешу вновь связать тебя с собою, так что я могу поймать искру твоего огня, и все горячие многочисленные языки нашего прежнего пламени могут вспыхнуть снова. Я ничего не попрошу у тебя, Пьер, ты можешь не рассказывать мне секрет. Ты был совершенно прав, Пьер, когда в той поездке на холмы ты отказался произнести нежный глупый обет, который я от тебя требовала. Совершенно, совершенно прав, теперь я понимаю это.