Пьер Ришар. «Я застенчив, но лечусь» — страница 8 из 40

– От таких глупостей можно получить сердечный удар, – сказала она ему, поглаживая нас по головкам.

Тогда он без долгих слов отправился в свою комнату. После этой страшной ночи мы ставили на притолоку двери ведро с водой.

Достаточно было толкнуть дверь, как на голову чужака обрушилась бы водяная бомба.

Мы ожидали его прихода. Мы его дразнили, сидя за столом, мы звали его. Но наши провокации ни к чему не привели. Он так и не пришел.

А я лично жалел, что мы так и не смогли с ним вместе посмеяться.

Тиски между тем все более сжимались. После перехода в пансион, замок перестал быть моим каникулярным прибежищем, превратившись в учебный штаб, во главе которого, естественно, дед, обладатель сотни дипломов, встал самолично…»


Вспоминая свою любимую бабушку, Пьер Ришар пишет:

«…Я провожал бабушку к мессе. Обычно это наводило тоску, но с ней поход превращался в праздник. У нее были особые отношения с Богом, украшенные улыбкой, дружеским озорством. Ни с кем другим она не находилась в таких приятельских отношениях, как с ним, всегда готовая во время службы разразиться безудержным смехом.

– Посмотри на того, слева, шепчущего «Отче наш», он похож на старую какающую курицу.

А когда старая курица испускала душераздирательное «Аминь», бабушка моя, уткнув нос в меха, начинала икать, грозя разбудить свою собаку. Ибо, естественно, брала ее с собой в церковь, пряча под манто. Это была малюсенькая собачка, ее мордочка еле вылезала из складок манто. «Животные – Божьи создания», – говорила бабушка. Когда же это создание в ответ на слишком суровую проповедь отвечало тихим лаем, она заталкивала собачку в глубину своего лифа и, притворяясь, что ищет виновника шума, сурово оглядывалась по сторонам. Меня же это весьма беспокоило. Не веря в гнев Божий, я опасался гнева кюре (которому вовсе не обязательно было знать характер личных отношений, которые поддерживала моя бабушка с Создателем).

Тогда она трижды била себя в грудь в знак раскаяния, но на самом деле чтобы заставить животное замолчать.

Едва справившись с собачьей дерзостью, бабушка пускалась в критические оценки чьей-то неуместной шляпки или ошибки со стороны служки. Все было поводом для очередных взрывов смеха, от которого на ее глазах выступали слезы.

Однажды на чьих-то похоронах, в тот самый момент, когда все начинают выражать сочувствие, пожимая с грустным видом руки членам семьи усопшего и произнося соответствующие слова, я видел, как ее сотрясают приступы смеха, которые все принимали за рыдания. Она смеялась, смеялась в пелерину до слез, и все, думая, что она член семьи, подходили, чтобы утешить. Некоторые шептали на ухо:

– Не стоит так плакать, мадам Дефай… Ведь вы ее так мало знали!

И она закатывалась еще пуще. Тогда ее выводили из церкви вместе с ее горем на воздух. Там я ее силком заталкивал в машину и приказывал шоферу поскорее уехать.

– Прекрасная была месса, – говорила она по возвращении. – Мы хорошо посмеялись!

Подчас она очень интересно формулировала свои мысли.

– Робер, – услышал я однажды, как она обращается к своему лакею на крыльце замка, – пожалуйста, вымойте мой зад, он такой грязный.

Она имела в виду заднее крыльцо. Робер, не моргнув, выполнил приказ. Когда же я сделал ей замечание, она, заливаясь пронзительным смехом, ответила:

– Но он же меня понял!

И вот бабушка, так часто смеявшаяся на похоронах по поводу самых разных забавных деталей, на которые одна и обращала внимание, однажды внезапно осознала, что пришел и ее черед. Меня удивил ее страх, как у маленькой девочки.

– Я не хочу умирать! Я не хочу умереть!

В течение семи десятков лет, когда она говорила «не хочу», ее воля охотно и с любовью исполнялась. Тут же она осознала, что ее приказ не будет исполнен. Что я мог ей сказать? Ничего, разве что крепко прижать к себе.

Мне было восемнадцать лет. Ей семьдесят. И в то время как ее силы уходили и она начала сознавать свою слабость, мои силы все прибавлялись.

Ее власть уходила вместе с последним дыханием. А достоинство – с кровью.

И она, к которой все неизменно приближались с выражением почтения, выказываемого лишь королевам, стала добычей медиков. Они ее беззастенчиво раздевали и щупали, а лакей укладывал на постель. Члены семьи уже готовились занять ее место. С грустью, конечно, но все же.

Я с удивлением видел, как переходил из рук в руки символ ее власти в замке – связка ключей, с которой она никогда не расставалась.

Она, вероятно, замечала это тоже, но была уже не в силах что-то изменить. И тот факт, что ей приходилось отдавать их в чужие руки, лучше, чем что-либо другое, говорил ей, что она уже не жилец в этом мире.

Сжимая мои ладони, она словно просила, чтобы я защитил ее, чтобы своими сильными руками оттолкнул грязную костлявую старушенцию, с косой кружившуюся вокруг нее.

В последний момент жизни она отнюдь не спешила Его увидеть, не будучи уверена, что сможет посмеяться высоко на небесах так же, как смеялась внизу, на земле. Она боялась предстать перед Богом без своей связки ключей…


Иногда я оставался в замке один. Один во главе послушной и услужливой армии слуг, в чине обожаемого всеми маленького капрала. Робер, мой любимый ворчун, всегда был настороже, всегда был готов броситься выполнять любое распоряжение.

– Немного воды, Робер.

Робер наливал воды и, бесстрастный, скрестив руки, молча вытягивался за моим стулом, как королевский гвардеец у Букингемского дворца.

Молча, впрочем, не то слово. Его свистящее дыхание, прерывавшееся тогда, когда он что-то делал, действовало мне на нервы.

– Робер, немного воды! Налейте еще «White horse»…

Гоп-ля! Свист стихал. Затем он занимал свой прежний пост и свист возобновлялся.

Он был вороват! Однажды, когда он наклонился, чтобы подобрать упавшие бабушкины ключи, дюжина кусочков сахара выпала из сумки кенгуру – его голубого фартука – и рассыпалась у ног Мадам.

Я испугался за Робера. И напрасно. Она дала ему подобрать куски сахара и ключи и, не моргнув глазом, объяснила мне потом:

– Если я стану мешать ему красть сахар, он займется моими брильянтами.

Робер методично крал дорогие дедушкины сигары. Но не все сразу, чтобы не было так заметно.

Однажды дед написал на бумажке слово «Вор» и положил в коробку для сигар. И все. Тогда Робер, чтобы скрыть свой проступок, забрал всю коробку. Временами он был слегка подшофе. Тогда блюда в его руках дрожали, а ноги спотыкались о складки ковра.

– Поставьте поднос и идите отдохнуть, Робер, – советовала ему бабушка, – вам нехорошо!

– Если ты им укажешь на то, что они пьют, – объясняла она мне, – они начинают пить еще больше, чтобы забыть нанесенную им обиду.

А еще был дедушкин шофер Шарль, оставлявший свое место за рулем «кадиллака» лишь ради того, чтобы посидеть около плиты, где варились изумительные соусы, которые ему предстояло попробовать во время обеда. В конце концов он женился на поварихе.

В общем, это был человек, проживший всю жизнь в роскоши. Когда шел дождь, Шарль отвозил меня в школу на лимузине. Остановившись перед самыми воротами, в которые текла река учащихся, он поспешно выходил и открывал дверцу, держа и руке каскетку.

Меня всегда это немного смущало.

– Шарль, я выйду сам. Не открывайте дверцу, – просил я его.

– Хорошо, мсье!

В следующий раз, когда я сам открыл дверцу и вышел из машины, он уже стоял на тротуаре со своей занюханной каскеткой в руке, чтобы меня поприветствовать.

– В дальнейшем, Шарль, не снимайте каскетку.

Но на такую жертву он был не способен. Мне же ужасно надоело слышать, как мои одноклассники вскакивали со своих мест за партами и, делая вид, что снимают головные уборы, дружно кричали:

– Добро пожаловать, ваше сиятельство!

Тогда по моей просьбе Шарль стал высаживать меня за сто метров до школы, на углу улицы, и, ловко выскочив из машины, предлагал проводить до ворот. От чего я, конечно, отказывался.

Его жена Эрманс царила в огромной, как салон, кухне, заставленной всевозможными мойками, стиральными машинами и шкафами с банками варенья.

Обычно ласковая и смешливая, она, будучи под хмельком, испытывала иногда приступы дурного настроения. Что случалось редко, но случалось.

В такие дни я избегал появляться на кухне. Шарль отправлялся в гараж наводить лоск на «кадиллак», а Робер в знак солидарности приходил к ней, чтобы чокнуться.

Бабушка закрывала на это глаза и зажимала нос.

– От нее пахнет алкоголем, – говорила она мне, приходя из кухни. – Такое впечатление, будто она выпила.

Из любопытства я осторожно отправлялся туда. Впечатление оставалось у меня надолго. Каково было увидеть Эрманс, валяющуюся на полу с задранными ногами. Представлять доклад об увиденном я не собирался и только говорил, что в воздухе ощущался слабый запах спирта.

Я любил Эрманс. В благодарность за доставляемые ею плотские радости. Нет, вы не так подумали! Просто эта искусная повариха баловала меня особо.

Днем бабушка водила ее, как «подружку», в кино. Они смотрели детективы и любовные драмы, которые обсуждали потом во время сеанса вязания.

Так они прожили рядом тридцать лет: одна – в салоне, другая – на кухне. У каждой были свои обязанности, но судьбы их оказались тесно связаны друг с другом.

Эрманс была, вероятно, единственным существом, которому бабушка могла доверить на несколько минут связку ключей, кроме, разумеется, тех случаев, когда надо было сходить в подвал за бутылкой вина.

Были у нас еще сторож, и садовник, и много других слуг, которые не сохранились в моей памяти.

Я не был сынком богатых родителей. Я играл роль богатого сынка. Играл много лет, отлично зная, что наступит день, когда представления закончатся, невольно, впрочем, задавая себе вопрос, с какой стати мне досталась эта роль…


…Моего друга звали Мину. Во всяком случае, я звал его Мину.

Будучи ударником в нашем ансамбле, он с сардоническим смехом заявлял, что обращается с большим барабаном, как с круглыми бедрами девушки. От подобных слов я лишался дара речи.