Итак, Вы не можете снизойти с небосклона, я не могу подняться до Вас – и я отказываюсь от всего остального в мире.
Что – без Вас – могла бы дать мне жизнь? Я мог бы, пожалуй, жениться на одной тут вдове, у которой есть дом, огород и дойная корова. Идя утром в контору, я разносил бы в бутылках парное молоко. Я ещё мог бы выиграть в приказчичьем клубе рублей сто в лото. Я мог бы купить гитару и летом, на крыльце, после ужина, петь тенором романсы о любви. Вы видите, как я ограничен обстоятельствами жизни? Не заказать ли ещё – после выигрыша – и новую шинель у портного Петровича, он славную сшил брату Башмачкину. «Нет. Невозможно». Поклонник звезды, я отказываюсь от вдовы, гитары, лото и коровы. Я умру в моей старой шинели.
В Вашем доме часы пробили десять – и я вздрогнул от счастья: мы вместе слышали эти десять ударов. Я скоро увижу Вас. Уже начинается праздник. Раскрываются двери, раздаются весёлые голоса, люди идут и едут. Скоро появитесь Вы. Но постепенно рассеивалось, замолкало оживление улиц – Вас не было. Под всё темнеющим небом, высоким-высоким, словно оно отходило от меня, отодвигалось, я стоял, то показываясь из-за угла, то прячась за углом Вашего дома. Вы всё не выходили, и, как в агонии, я кружился на месте.
Наконец!
Сперва подали лошадей к Вашему крыльцу. Я перебежал через улицу, чтобы стать напротив входа, чтобы лучше всё видеть. Вы появились. Широко распахнулась дверь, и выбежали испуганные, торопливые слуги. Один держал дверь открытой для Вас, другой побежал к саням распахнуть полость. Громко кого-то браня на ходу, появился Ваш муж, как полагается в сказке – чудовище: с лицом серого мопса, с глазами лягушки – навыкат, с походкою гиппопотама. Он шёл, и под ним гнулась земля.
Затем появились Вы.
Вы шли от крыльца, почти не касаясь земли. Вы спешили, словно убегая из дома. Вы шли, слегка приподняв лицо, не глядя на землю. Лицо Ваше было бледно и нежно и светилось тем же загадочным светом, что и над Вами луна. В лунном свете Вы казались прозрачной. Вы светились, и Ваши сияющие туфли оставляли мерцающий серебряный след на снегу. Ваше платье, накидка и шарф плыли за Вами, как облако, зацепившись случайно, на ходу, за Ваши плечи.
Я – о, с каким восторгом! – увидел, что Вы наступили на то место ступени, где я коснулся ладонью, предлагая Вам жизнь в новогодний подарок. Вы заключили решение.
Я не совершил никакого безумства. Я не простёр к Вам рук. Я не бросился к Вашим ногам. Я не двинулся. Я не вскрикнул. Даже и тень моя не коснулась Вашей тени, не упала на Вашей дороге.
Ваш муж выругал кучера. Вы отвернули лицо, закрываясь шарфом. И мне казалось: если б, так отвернувшись, Вы не закрыли лица шарфом, Вы могли бы заметить меня.
Но понеслись Ваши кони и умчали Вас. Слуги ушли. Дверь закрылась. Свет над входом погас. Гасли, бледнея, Ваши следы на снегу. Всё темнело, всё гасло, всё таяло. Огонь оставался только во мне, в моём сердце.
Я уходил. Я не мог медлить. Я должен был закончить это, уже начатое, письмо к Вам. Я решил быть готовым к полуночи.
Я – дома. Я заканчиваю письмо. Я выйду из дома в двенадцать. Умирая, я хочу видеть звёзды и, упав, коснуться земли: всё же земля была мне какою-то матерью, и по ней ходили и Вы.
Всё вокруг необыкновенно тихо. Из нашего бедного дома тоже все куда-то ушли встречать скаредный, жалкий Новый год бедняков.
Прощайте, Саша! Мне невозможно было приблизиться к Вам в жизни, я приближаюсь к Вам в смерти.
Я не ожидаю быть там, где «праведники сияют, яко светила». И всё же там, где я буду, в той тёмной области, куда отходят умершие от неразделённой любви, – там, я предчувствую, я уже почти знаю наверное, даётся и нам какая-то сила. Сегодня же, Саша, Вам это будет явно. Знайте: когда Вы подымете Ваш бокал в полночь, Вы не выпьете его. Моя воля остановит Вашу руку: Вы уроните бокал – вино прольётся. Этим жестом Вы прервёте мою жизнь: я умру в полночь не от пули моего револьвера, но от движения Вашей вздрогнувшей руки. Я буду видеть эту руку судьбой над собою, Саша! Этот миг будет значить, что где-то выше, вне этой жизни, есть иной мир, где встречаются воля и воля, и наши воли там встретились, и моя, сосредоточенная на одном, оказалась сильнее Вашей. Я з а с т а в л ю Вашу руку подняться надо мною и прервать мою жизнь. Вы же прикажете подать Вам д р у го й бокал.
Это всё. Закончен мой рассказ о любви, моя жизнь. Да, ещё нужно добавить: моё имя – Вадим Голоскевич.
И чтобы уж всё и совершенно Вам стало понятно, добавлю: горбун от рожденья».
На похоронах телеграфиста присутствовала громадная толпа любопытных, преимущественно женшин. Всех не столько занимал вид гроба (странной формы: гроб был широк и короток), сколько желание увидеть Сашу. Её ожидали всю в чёрном, с лицом, покрытым густою вуалью, с горящей свечой в дрожащей руке. Она могла бы, например, зарыдать громко или, ещё лучше, у гроба упасть в обморок.
Волнение увеличивал факт, теперь уже всем в городе известный, что в полночь Саша действительно бокал уронила, и вино разлилось. Тогда, на балу, сейчас же пошли толки. «Ах, такая неловкость – и от такой дамы!..» Теперь же, после письма, всё принимало вид волнующей тайны.
Но Саши на похоронах не было. Не пришла, обманув ожидания, сделав похороны неинтересными. Где была она в этот час? Что делала? Не заболела ли от стыда, от укоров совести?
Тщательный дамский розыск установил: она была дома, сидела на диване, пила чай с миндальным сухариком и перечитывала «Кузину Бетти» Бальзака, взятую утром в библиотеке офицерского собрания. Газет Саша никогда не читала.
Разговоры о Саше и о телеграфисте продолжались долго, неделями.
– Во всяком случае, налицо факт: она уронила бокал, и разлилось вино.
– Вы помните, в какую минуту? Именно в полночь!
– Но как везёт этой женщине: она роняет бокал в минуту, когда объявляется помолвка Мальцева, и тут же кончает самоубийством горбатый телеграфист, чтоб дать ей алиби!
– Так, но как выдумаете, долго ли полковник Линдер будет терпеть подобное совпадение?
– И подумать только, каков этот мёртвый рыцарь, при жизни – всего телеграфист в местной почтовой конторе!
– Саша и из горбуна делает поэта!
– И приканчивает его жизнь при этом!
Более серьёзные в полку подчёркивали другое: в одну ночь два мертвеца – оба из-за Линдеров. Не чересчур ли это?
– Прибавьте к трупам и третий: бокал, – добавляли шутники.
Старые девы интересовались: каким образом тайная, ото всех скрытая любовь, как у телеграфиста, может вызвать некоторые, вполне видимые поступки со стороны ничего не подозревающего «предмета любви» и, чтоб осуществить эту власть, надо ли непременно покончить самоубийством?
И всё же имя Саши не было «запятнано». Письмо телеграфиста являлось доказательством, что тут взаимности не было и Саша не подозревала не только о его любви, но даже и о самом существовании телеграфиста. Бокал б ы л разбит, вино б ы л о пролито в указанный момент, но ничем иным Саша не выдала себя в тот вечер. «Случайность», говорили любившие Сашу, а любило её большинство из тех, кто её видел. В последующие дни было совершенно очевидно, что Саша одинаково не интересовалась ни обручением поручика Мальцева, ни смертью телеграфиста Голоскевича.
Более серьёзных людей занимал замёрзший солдат. Он был похоронен поспешно и секретно, дабы не вызвать политической демонстрации в городе. Но дела этого никто не считал законченным. Из «высших сфер» Петербурга ожидалось последнее решительное слово по поводу события. Были уверены, что если полковник Линдер и не будет предан суду, то, во всяком случае, придёт приказ о переводе его в другой город и полк. Полагая, что дни Линдеров сочтены, решили пока их терпеть. К ним стали относиться с преувеличенной вежливостью, как к малознакомым посетителям. Но сами Линдеры поражали всех тем, что были совершенно как всегда. Полковник Линдер и не вспомнил больше и не заговорил о замёрзшем солдате после того, как официальная часть дела закончилась. А Саша нигде ни разу не упомянула о телеграфисте, а если произносилось его имя и делались намёки, конечно очень отдалённые и деликатные, они их, видимо, не понимала, задавать же вопросов Саша не имела привычки. Вскоре стали догадываться, что Линдеры, газет почти не читавшие, если то не были официальные вести государственной важности, возможно, ничего и не знали о телеграфисте, как не прочли ни одной из громокипящих статей по поводу замёрзшего солдата.
После этих двух как-то всё же незаконченных тем общество, особенно дамское, накинулось на третью: помолвку поручика Мальцева с дочерью генерала Головина. Тут было о чём поговорить! Кто же, где же и когда видел, чтоб открылась дверь, вошёл офицер и сделал предложение дочери дома – без предварительного, без малейшего, без крохотного, без самого малюсенького ухаживания – и чтобы тут же родители в голос воскликнули: «Согласны!» – и, стали собирать дочь в столицу.
Что же т у т скрыто?
Глава VIII
Из всего населения города Полина болезненнее всех переживала помолвку Милы. Не то чтобы она была знакома с поручиком Мальцевым, любила его или имела на него какие-то тайные виды (это уж было бы совершенным безумием) – нет. Событие это коснулось её тайной страсти – и этою страстью была з а в и с т ь, давно принявшая форму одержимости, но скрываемая и питаемая в тиши. Всякий вид человеческого довольства, удачи, счастья поднимал в её сердце кипучую боль. Почему не ей? почему другим эта радость? Ответа не было. Счастье безмолвно проходило мимо. Счастливые люди делались предметом её ненависти. Её ненависть не была пассивной, она претворялась в действие. Действовала Полина в великой тайне, без сообщников, без советников, без свидетелей.
Она п и с а л а а н о н и м н ы е п и с ь м а. Она писала их с величайшим искусством. Её целью не было просто поглумиться над человеком, бросить тень на его лучезарные дни – какая малость! – нет, она метила дальше, она ранила глубже: она отравляла навек, она разрушала счастье. Её правило было – выжидать, не спешить, целить верно, чтобы письмо её было уже непоправимым несчастьем, таким горем, которого уже не забыть. У ней была выработана техника наблюдений и верные методы. Её удары попадали в цель.