Она замолчала, улыбаясь пленительной улыбкой. Жорж ответил ей в том же любезно-шутливом тоне:
– Но не находите ли вы, Александра Петровна, что, размышляя в подвале, вы теряете золотое время?
– Нет, – ответила она быстро и очень серьёзно. – Что время? Бывает минута длиною в вечность, бывают и пустые годы, десять – как один скучный день. Время придумано человеком. Солнце и не знает о том, что наш день. Я рассчитываю: предо мною ещё двадцать лет молодой жизни. Мне вовсе не надо так много. Мой праздник будет краток, как фейерверк. Я умру прежде, чем он погаснет. Я обдумываю подходящее начало и к нему – подходящий конец. Не надо затягивать жизнь. Уйти хорошо, когда праздник в разгаре, гремит музыка, гости ещё не сбросили масок, ещё нет сора на полу, ещё не пьяны усталые музыканты и не идут слуги с тряпками, вёдрами и метлой, чтобы готовить зал для другого праздника и других гостей… Не хочу видеть оплывших и гаснущих свечей и грязной посуды.
– Нет, как вы рассказываете, Александра Петровна! – Жорж всё держался шутливого тона. – Я уже начинаю бояться и слуг с метлой, и пьяных музыкантов. Но всё-таки – не упускаете ли вы лучший сезон для фейерверка?
– Нет. Я изучаю: сначала теоретически, я для себя составляю каталог земных радостей и их сравнительную расценку, знаете, нечто вроде двойной бухгалтерии человеческих возможностей, чтоб потом не сделать ошибки. Знаток-коллекционер не кидается покупать что попало, но отдаёт всё состояние за один шедевр. Игрок не садится к столу, не посмотрев, кто его партнёры.
Голос Саши был одним из великих её очарований. Ни у кого больше не бы до такого голоса. Он менялся по мере того, как она говорила: то снижался до чуть слышного шёпота, то взлетал, и звенел, и дрожал, как струны арфы. Её голос всегда говорил больше, чем её слова. В обычной фразе вдруг появлялась неожиданная интимность, такая нежность, что у слушателя захватывало дыхание, словно вот-вот она откроет ему ряд чудесных секретов, его подхватывала волна необыкновенной, беспричинной радости – а Саша говорила только о погоде.
И словно приглашённый в ласковый мир её внимания, сообщник её чудесных секретов, Жорж спросил:
– И в вашем каталоге что расценивается всего дороже?
– Любовь, – ответила Саша, и, повернувшись к огню, сидела несколько мгновений молча, освещенная пламенем. Затем она обернулась к Жоржу, придвинулась в кресле, наклонила к нему своё лицо, горячее, розовое от тепла, и сказала:
– Чтобы всё понять, слушайте: я расскажу вам мою жизнь. Я с тем и шла, чтоб всё рассказать.
Глава XV
– И отец мой, и моя мать были люди больших страстей, но страсти их были разные, и, живя вместе, они оба были глубоко несчастны. Мой отец был игроком, но он был не просто игрок, а игрок страстный, для него карты были жизнью. Он был военным, в том же полку, где был тогда и мой муж, капитан Линдер. Играть отец начал рано, смолоду, ещё в военном училище. Сначала это было мальчишеством, потом сделалось любимым занятием и наконец перешло во всепоглощающую страсть, в хроническую болезнь, в неизлечимую манию. Вы понимаете, чем это было для нас, для его семьи?
Она придвинулась ближе и заговорила тихо и быстро, как бы поверяя секрет. Иные слова она вдруг произносила медленно, как будто рассматривая их, удивляясь им, тому, что они значили.
– Моя мать – из аристократической семьи, но сирота, бедная, воспитывалась у тётки. Как ей там жилось, не знаю, этим мать не поделилась со мной. Вы увидите, у нас недоставало времени ыа посторонние разговоры. Догадываюсь, что она была там несчастна и униженна. Онд была тогда, как и я сейчас, скрытого горения. Любовь была её единственной и пожизненной страстью, и её всю она обратила на отца в первый же час их встречи. Она была молода тогда, но и прожив с ним страшную жизнь, она любила его не меньше: её любовь только расцветала от страданий, и от неё она не могла отказаться, как отец не мог отказаться от карт. Я говорю вам о ней, и она встаёт передо мной как образ величайшей женской любви. Её тётка категорически восстала против брака, так как отец уже имел свою репутацию. Но мать уверяла её, что женившись, он бросит карты. Она не думала, чтобы любовь могла оказаться бессильной перед какою-либо другою страстью. Она говорила: «Л ю б о в ь бессильна? М о я любовь? – И она смеялась: женщины её поколения верили во всемогущество любви. – Он никуда не уйдёт из дома, он будет проводить дни на службе, вечера – со мною. Я буду ему петь. Мы вместе будем читать поэтов. Он забудет про карты».
Её заперли. Она бежала из дома, на пороге дав клятву – в те времена женщины давали клятвы, – что никогда не вернётся. Её не преследовали. «Пусть погибнет!» – сказала тётка и тоже дала клятву, что не пустит её к себе на глаза. Мать была предоставлена судьбе.
Они повенчались. Она скоро поняла, как ошиблась. Н и ч т о – ни её любовь, ни песни, ни ласки, ни её молодость, ни красота, ни её здоровье, ни болезни, ни моё рождение, мой рост, моя жизнь, мой детский лепет, – н и ч т о не могло удержать отца вечером дома. В году около семнадцати дней, когда офицерские клубы закрыты, – только эти вечера отец проводил дома.
Вначале мать не сдавалась. Она пробовала всё: слёзы, упрёки, угрозы; она пробовала смех, песни, ласку; она подучивала меня секретно, что сказать папе вечером; наконец, она пробовала м о л ч а н и е – всё это действовало до девяти часов вечера. В девять часов отец брал фуражку и уходил в собрание. Он ушёл и тогда, когда в кухне начался пожар, и когда я, побежав за ним, упала и вывихнула ногу, и когда мать крикнула, что примет яд.
Позднее мать покорилась, больше не боролась, но, конечно, горько страдала. Отец понимал это, но, спасая себя для карт, делал вид, что не замечает. Я росла между ними. Он был красивый, высокий, стройный, сдержан в манерах, немногословен, со странным напряжением в выражении глаз. Я любила тихий звон его шпор, когда он бесцельно бродил по полутёмным комнатам, ожидая девяти часов вечера. Но я любила и мать. У ней было два лица. Одно – спокойное, хотя дрожь проходила по нему от всякого резкого звука, бледное, красивое лицо – это в присутствии папы; другое лицо – без него.
Мы жили в странном мире, созданном мамой, в мире претензий, где у каждого из нас была своя роль. Мы играли пьесу, изображая благополучную семью, где всё и всегда хорошо. Долгие годы сделали из нас троих первоклассных актёров. В нашем доме никто и никогда не произносил слова «карты». При свете дня, в присутствии отца, в доме были лишь спокойные лица, слышались обычные тихие разговоры. У нас троих – прекрасные манеры. В девять часов вечера отец говорил:
– Ну-с, я пойду в собрание.
И мама, улыбаясь, отвечала:
– Сходи, конечно. Добрый вечер!
Денщик подавал отцу фуражку и шашку. Отец целовал на прощанье мамину руку. Целовал меня.
Отец ушёл. Актёр снимает маску. Мать лихорадочно сбрасывала её в тот же момент, как за ним закрывалась дверь. Она не боялась ни рыдать, ни плакать, зная, что отец долго не вернётся. Он возвращался обычно под утро, она же никогда не ложилась спать до самого момента его возвращения.
Сначала – и это каждый вечер – она быстро ходила по полуосвещённым комнатам, сама с собою разговаривая вслух, ломая руки, как человек, принимающий последнее решение:
– Я уйду от него! Я уйду с Сашей, и он н и к о г д а н е у з н а е т, куда мы скрылись!
И она кидалась в спальню, начинала выбрасывать из шкафа бельё, одежду.
– Он вернётся и увидит: д о м п у с т! Он будет жить в п у с т о м д о м е! Но надо спешить!
И она бежала в мою комнату, к моей постели:
– Саша, ты любишь меня? Ты уйдёшь со мной?
Я притворялась спокойной и спящей. Притворяться я научилась с раннего детства.
– Саша, мы уходим из этого дома! – она будила меня. – Мы уходим отсюда! – Она обнимала меня, подымая с постели, обливая горячими слезами. – Ты уйдёшь со мной?
– Уйду, мама! Куда мы уходим?
– Отсюда… далеко-далеко. Где-нибудь должен же б ы т ь покой на земле…
Я тихо плакала в её объятиях. Но время шло, и возбуждение оставляло её. Плача, она снова укладывала меня в постель.
– Спи, дорогая! Прости, я напрасно тебя разбудила!
Я притворялась, что засыпаю, а она снова начинала бродить по дому, шепча молитвы, падая на колени перед иконой то в одной, то в другой комнате; то, вдруг замолкая, она неподвижно стояла, прижавшись к выходной двери, прислушиваясь.
Чего она боялась? У нас не было средств. Отец иногда много проигрывал. Карточный долг в офицерском собрании должен быть уплачен в течение двадцати четырёх часов – иначе позор, и для спасения чести полка – самоубийство. Мать знала, что отец сделает именно это. Она жила с этим страшным ожиданием конца, оно было её спутником и собеседником каждую ночь. От него она бегала по комнатам, собиралась со мною скрыться из дома. В полночь она смотрела в тёмные окна, шепча: «Только б он вернулся! Только б узнать, что с е г о д н я ничего не случилось!» И, падая на колени, она кричала иконе: «Не дай погибнуть». И снова кидалась к окнам, смотрела в темноту, прижимая лицо к стеклу. За окном постепенно редела безответная ночь.
– Боже, Боже! за что Ты меня оставляешь? Почему не пожалеешь?..
Время шло. Смирение снова сменялось отчаянием, и она кричала, глядя на икону:
– Не хочешь помочь, так пошли мне смерть! Сейчас, сию минуту! Могу я хоть это выпросить у Тебя? – И она била себя кулаком в грудь, ожидая ответа.
И снова кидалась ко мне.
– Я посижу с тобою, Саша! – говорила она беззвучно, совсем обессиленная. – Мне стало страшно-страшно одной сегодня!
Я обнимала её. Она прижималась ко мне, ища защиты, покорно, как дитя. Я говорила ей бессвязные ласковые слова.
Так проводили мы ночи: летние, зимние ночи с ветром, ночи с луной, ночи с грозой и бурей. Я тогда полюбила луну. Она была единственный мой собеседник. Ей я открывала всё, объясняла то, что бывало днём, чего она не могла видеть. Луна, для меня, была то серебряная, то золотая, то розовая, то светло-лиловая, то сиреневая, то голубая. Она меняла, для меня, форму и цвет. Я смотрела на неё, и она меня успокаивала. Она помогала мне не плакать. Она учила меня притворяться.