– Теперь спи, дорогая! – говорила мне мать под утро. – Я успокоилась, – уверяла она, стуча зубами. Она укрывала меня и шла в прихожую – встречать судьбу.
Наконец слышались шаги. Мать узнавала шаги отца сразу, ни разу в жизни не обманувшись. Она бежала к себе, кидалась в постель и притворялась спящей. По шагам отца знала, проиграл он или выиграл. В обоих случаях, как только он входил в комнату, она потягивалась, как бы только проснувшись, и открывала глаза:
– А, это ты! Доброе утро!
– Я потревожил тебя. Прости, – говорил отец.
– Что ты! Я выспалась. Я вчера легла рано. Хочешь чашечку кофе? Выпьем вместе. Я позвоню Ивану. Вот твой халат.
И начинался новый день…
Голос Саши взлетел и сорвался:
– Как мы м о г л и так жить! Всё это п е р е н о с и т ь… Я поняла позднее, мы все трое безумно и страстно любили: отец – карты, мать – отца, я – обоих. Мы любили с последним риском, со ставкой на жизнь и на смерть. О, это одиночество моей детской души! О, мои собственные скрытые слёзы и страхи! Дочь моей матери, я дала себе свою детскую клятву: н и ч е м н и к о г д а не огорчить маму, потому что она и так горько страдает, и п а п у, потому что «каждую ночь он может застрелиться». Свидетельница слов и страданий матери, я понимала многое, и всякий вечер, в девять часов, я каменела под поцелуем отца, думая, что это – может быть – последний поцелуй.
Мы жили безумной, напряжённой жизнью. Мои детские болезни проходили незамеченными. Мне не мерили температуру. «Ты что-то горячая сегодня, Саша! – говорила мне мама ночью. – Или мне так показалось?» Мне не клали компрессов, не давали лекарств. Около года у меня был кашель, потом прошёл, и родители не заметили – так полна была их жизнь. Мы трое словно качались на качелях: вниз, вверх – проигрыш, выигрыш – вверх и вниз, вниз и вверх, и замирало сердце от ужаса – вверх ли летели мы или вниз.
Так мы жили. Сохраняя внешнее достоинство, мы с мамой знали всё: нужду, голод, холод. Вскоре и я заняла видную роль в пьесе. Когда мы не могли принять у себя гостей (не было чаю, сахару, молока, хлеба), когда не могли отдать визита (не было платья, чулок, перчаток), говорилось, что вдруг заболела Саша. Я рано научилась лгать искусно, уместно, изящно, не краснея. Я росла на редкость красивым ребёнком. Я была послушна, очень сдержанна в словах и манерах, и мать иногда горячо шептала надо мною:
– Ты – моя гордость! Жизнь унизила меня, но ты – моя гордость!
Как я старалась быть этой «гордостью»! Меня хотели видеть благородной, красивой, умной, спокойной – и я была такой. На детских балах я вызывала всеобщее восхищение. Мне не было равной – я слышала, как обо мне это говорили. И, возвращаясь домой со мной, отец говорил: «Я горд тобой!» – и глаза его из серых на минуту становились лазурными. В такие минуты я видела единственные счастливые улыбки на лицах и отца и матери. Я – на миг – спасала их от унижения в этом обществе, где мы жили.
Поступив в гимназию, я сразу же стала первой во всём: в учении, в пении, в танцах. Я неизменно приносила домой награды первой степени. Но я ни с кем не дружила. Я боялась фамильярности. Я боялась, что кто-нибудь из девочек заговорит о моём отце с насмешкой и я тут же убью её за это. К тому времени я уже понимала, как – со стороны – была нелепа наша жизнь, как много было в ней претензий и как мало достоинства, Мы потешали и весь полк, и весь город. Отец проигрывал. Неделями он не давал ни копейки на хозяйство. Мы были должны во всех лавках. Удивительно, наш денщик Иван, живя в таком доме, сделался не нашим врагом, а самым преданным, самоотверженным другом. Это он ходил выпрашивать в долг фунт керосина, булку, полфунта сахару. Он отдавал нам всё своё грошовое жалованье. Он уносил в ломбард наши вещи. Всё побывало там – ковры из гостиной, самовар, даже мой крестильный крест, даже моя детская шубка и моё одеяло. Иногда закладывали мебель. Дом стоял пустым, и отец ни разу не дал понять, что замечает это. Как-то раз, много выиграв, он купил мне рояль. Его то уносили в ломбард, то приносили обратно. Этот рояль знал весь город – и куда его несут, и зачем. Процессия с ним привлекала прохожих и смешила весь город. Мальчишки на улице, бросив игру, бежали к нашему дому, крича: «Выносят! Выносят!» Кончилось тем, что рояль остался в ломбарде.
Но как ни тяжко было наше положение, отцу всегда был обед, случалось – ему одному.
– Мы с Сашей не будем обедать с тобой, – говорила мать. – Мы завтракали сегодня поздно в гостях.
Это была ложь. Мать говорила, не условившись со мной, так хорошо мы сыгрались в пьесе. Отец никогда не задавал вопросов, хотя мог бы спросить: у кого вы завтракали сегодня?
Пообедав, он уходил в собрание, а наш денщик куда-то убегал и приносил нам то калач, то котлету, полбутылки молока, колбасы – и мы ели с мамой, не спрашивая, откуда это, разыгрывая сцену, что всё в порядке, что мы обедаем. Я тогда не думала об этом, но теперь образ денщика Ивана стоит передо мной как символ рыцарского бескорыстия и благородства. До сего дня я не встретила человека, подобного Ивану. Что ему было до нас? Он мог уйти. Но он понимал и наше унижение, и нашу гордость, и он жалел нас, как жалеют больных и глупых детей. Это у него мама просила в долг рубль, и, роясь в карманах, он находил только полтинник, и мама говорила: «Ну ничего, дай полтинник!»
В те праздники Рождества или Пасхи, когда у нас совсем ничего не было, он вдруг появлялся – тоже великолепный в своей роли, – неся на подносе поросёнка, или окорок, или гуся, которые ему «кума прислала» из деревни. Ни на миг не веря, конечно, в куму, мать принимала подарок, счастливая главным образом тем, что на два-три дня есть обед для отца. Она знала, Иван купил или взял в долг этот «гостинец» у кого-либо из земляков, имевших родных в деревне, и всё же говорила: «Непременно, Иван, напиши твоей куме в деревню большое от меня спасибо».
Когда полоса проигрышей затягивалась надолго, мы с мамой шатались на ногах от слабости. Иван превращался в скелет. И всё же мы поддерживали тон: ходили в гости, на концерты, и если подавалось угощение, мы не позволяли себе съесть больше, чем другие. Отец не испытывал таких лишений: играя ежедневно в карты, он плотно ужинал в собрании, счёт за ужин вычитали из жалованья.
И всё же главное наше несчастье было не в этом.
В период проигрыша – ежедневно без четверти девять вечера – отец говорил:
– Ну-с, я пойду в собрание. Не дашь ли ты мне, Китти, несколько рублей?
И мать, на вершине своей трагической роли, бывало, ответит таким же лёгким, беззаботным тоном:
– О, пожалуйста! Саша, дай мне мой кошелёк, там должны быть деньги.
Я подавала кошелёк лёгким жестом, я – знавшая точно, сколько там было и как рубли эти добывались, пересчитывались, складывались в кошелёк, – я говорила: «Пожалуйста».
У нас всегда были эти деньги для отца. В этом мы видели как бы завершение наших жертв, нашего подвига. Это была наша в ы с ш а я г о р д о с т ь. Мама ни разу не сказала: «А знаешь, сегодня у меня нет денег!» Моё воображение отказывается нарисовать эту картину, услышать, чтобы она могла это сказать. Гордость не допускала этого. Гордость! Это она питала меня, заменяла мне пищу. Она была моей советчицей, моей религией. Но как мы её понимали?
Мы становились даже на сомнительные пути в добывании денег. Мы изобретали их сами. Нам самим приходилось делать открытия в лёгких мошенничествах, которые проглядел закон. Например, в ювелирном магазине мама долго выбирает золотые часы, подарок дочери ко дню рождения. Она не может решиться, что взять. Ей надо посоветоваться дома. Наконец – и всё в самой благородной, аристократической манере – она решает взять трое часов посмотреть, на дом, обещая дать ответ сегодня же, к вечеру. В те патриархальные времена давали с поклоном и без расписки, да и за офицером стоял полк – риска для магазина не было. Придя домой, часа через два мать посылала Ивана к ювелиру, возвращая двое часов и записку, что покупает третьи и зайдёт рассчитаться, как только будет в городе за покупками, дня через два, не позднее. С третьими часами Иван бежал в ломбард. Он возвращался с деньгами, и вечером повторялось обычное:
– Пожалуйста! Саша, дай мне кошелёк, там, кажется, есть деньги.
И отец шёл играть. А маме оставалось только надеяться на выигрыш.
Судьба, казалось, тоже играла с нами: они случались – эти огромные выигрыши. Отец возвращался домой взволнованный, ступая неровным, лихорадочным шагом. Он что-то пытался насвистывать, но у него прерывалось дыхание. Ещё в прихожей он начинал из всех карманов вынимать деньги. Он бросал их горстью на столы, на стулья. Золотые монеты, звеня, раскатывались по полу. Он никогда не нагибался, чтобы поднять их. Он рассыпал деньги дождём над кроватью, где будто бы спокойно спала мама. Он шёл в мою комнату и пригоршней совал деньги под мою подушку.
У нас начиналась лихорадка удачи.
Рано утром Иван ползал по полу, собирая упавшие монеты. Он поднимал ковры, бесшумно передвигая мебель. Мать, непричёсанная, неумытая даже, сидела в столовой с чашкой кофе и записной книжкой: она торопилась.
И для выигрышей был у нас свой ритуал. В такие дни отец спал долго, и до его пробуждения мама старалась распорядиться с уплатой долгов. Она никогда не упоминала, что взяла деньги, отец не спрашивал, возможно, и не замечал, так как я никогда в жизни не видела, чтоб он считал деньги. Иван – навытяжку – стоял перед матерью, выслушивал приказания. Прежде всего мать отдавала долг Ивану, а он, счастливый, кланялся и благодарил. Затем, спешно, он бежал платить самые насущные долги – за пищу, в ломбард и тем неизвестным, у кого Иван брал взаймы для нас.
Оставшиеся деньги мать укладывала живописной кучей перед прибором отца. Она развила настоящее искусство, как сделать эту горку пушистой, чтобы казалось побольше, чтоб незаметно было, что кое-что взято.
Вижу отца в такие дни. Он выходил в столовую в малиновом халате. В такие дни у него были лазоревые глаза. Глядя на него тогда, я понимала маму: ему можно было всё простить.