В комнату ворвалась распухшая от слёз Глаша.
– Глаша, Глаша! – крикнула Мила. – Видите, что случилось!..
И Глаша, захлёбываясь от рыданий, на коленях у постели Милы, причитала:
– От слёз умереть впору… Ну совсем как в книге… ну совсем как синематограф… ну какой же ужасный роман…
В кабинете Димитрий говорил отцу:
– Вызову его на дуэль и убью как собаку!..
– Ты забываешь, что он под судом. Офицер не может выйти на дуэль с преступником.
– Я пойду к нему в камеру и застрелю его.
– Он без оружия. Убить безоружного, и ещё к тому же арестованного, не допускает честь офицера.
– Значит, так ему и простить за Милу? Ему ничего нельзя сделать?
– Если ты думаешь о мести, жизнь ему будет тяжелее, чем смерть.
– Что же делать?
– Думать о Миле. Нам остаётся одно: Мила.
Как отец, так и сын, и уже многие в полку и в городе объясняли поступок Мальцева романтически: его тайной связью с Сашей. И эта мысль, хотя и не высказанная вслух у Головиных, делала Жоржа им ненавистным. Только женщины в «Усладе» ещё не додумались до этого объяснения, и сердца их бились жалостью – не к покойному Линдеру, не к Саше, а к убийце – Мальцеву.
В комнате для шитья Полина чуть не упала в обморок, услыхав новость.
На следующий день, с утренней почтой, генеральша Головина получила ещё одно анонимное послание.
«Сколь жалки мне матери, не могущие внять голосу рассудка. Жертвуя душевным моим покоем, ибо не люблю я вмешиваться в чужие скандальные жизни, и всё же взялась я тогда за перо, предупредить вас. Но вы не вняли. И что ж, где же жених?! Опозорена ваша дочурка! И кто ж виною, как не мать, не бывшая вовсе на страже романа, увлечённая карманом жениха. Что же мне теперь ещё сказать вам в утешение? Одно – есть надежда, что чрезмерная скорбь дочурки вашей ещё не означает скорого прибавления семейства. А случись – при вашем капитале можно на время и выехать, хотя бы и за границу. И хоть всем будет ясно – зачем, вам будет легче».
Глава XX
Об убийстве полковника Линдера стало немедленно известно во всём городе.
Газеты выпустили экстренный номер со специальным описанием происшедшего. Мальчишки – разносчики газет бежали с криком по улицам, как будто бы сообщали весть необыкновенной радости. Хотя назывались в печати пока только имена Линдера и Мальцева, Саша и Головины тут же вставали в воображении читателей.
Пошли бесконечные толки, догадки и пересуды.
В солдатских казармах решено было – шёпотом, – что на убийство Мальцева побудили две причины: замёрзший солдат и казнь Егора. Их любимый поручик, стало быть, не мог снести таких «безобразий» и из чистого благородства «заступился», «рассчитался сам». Мальцев для них стал «великим героем».
Мальчишки восхищались техникой убийства: одной пулей! Раз – и готово! Вот целил! Старые офицеры, как полагалось по дисциплине, не обсуждали события вслух, при посторонних, неизвестно, что они говорили в семье и в дружеской беседе между собою. Странным казалось, что небольшая группа молодых офицеров, ближайших сослуживцев поручика Мальцева, именно те, кто не был к нему особенно дружелюбен, вдруг превратилась в его горячих друзей, защитников и сторонников. Их идеи, казалось, «отдавали революционным духом», и старшие в полку недовольно косились.
Женщины же, все, без различия, были уверены, что всему причина – роман. То, что не было никаких явных данных, усиливало работу воображения: Саша и поручик Мальцев! Только увидеть их вместе – и всё ясно: они не могли не полюбить друг друга. Их никто никогда не видел вместе? И не кажется ли именно это подозрительным: никакого «видимого» интереса друг к другу! Но был разбит бокал – помните! Телеграфист?! Для Саши понадобилось бы нечто большее, чем любовь телеграфиста, чтоб потерять самообладание. Заметьте: эта развязка подготовлялась издалека.
Удивительно – в городе, где всё и обо всех делалось известным, визит Саши к Жоржу остался неузнанным. Линдера, Карла Альбертовича, жертву, никто не жалел, ни одна душа. О нём как-то забывали, редко упоминая даже в разговорах, вызванных убийством. О Головиных говорили много и охотно. Жалели. Для «несчастной, обманутой невесты» у всех находилось слово сочувствия.
Но наибольшее возбуждение событие это вызвало в левых, революционных кругах города.
– Революция назревает! Момент приближается! – кричали там. – Уж до того дошло: самим военным несносен стал режим. Убивают один другого!
Для них поручик Мальцев был героем, всё равно, каковы бы ни были мотивы его преступления. Им восхищались. Вот человек – хладнокровие, решимость, выдержка, мужество.
– Бунт! – кричали справа читавшие левые газеты. – Что же смотрит тайная полиция? жандармское отделение? Вешать надо!
Город кипел. С огромным нетерпением ожидали военного суда. Он должен был быть скорым, как по преступлениям против дисциплины.
Саши в первые дни нигде не было видно. В её доме были опущены шторы. Но никто из Головиных не мог показаться в городе, чтобы за ним не полз шёпот: Головины… Головины… родные той несчастной невесты…
На суде поручик Мальцев заявил, что признаёт себя виновным в убийстве, и затем погрузился в молчание, предупредив, что, сказав это, он больше уже не будет отвечать на вопросы. Вопросов же было множество: причины, мотивы, преднамеренность, принадлежность к революционным обществам, сообщники – обо всём этом на суде не узнали ничего. Медицинская экспертиза объявила поручика Мальцева совершенно здоровым.
Всех тяжелее несчастье переживалось Милой. Она была больна – и духовно, и физически. Она настаивала на свидании с Жоржем, но он отказывался от всяких свиданий. Генерал, уступив слезам и просьбам Милы, не предупредив Жоржа, посетил его в тюрьме. Жорж ещё раз повторил генералу, что сознаёт всю свою вину перед семьёю Головиных и что это единственно его тяготит. Если возможно, просит забыть его и простить – и на этом он прекратил разговор.
И это молчание Жоржа стало одним из главных мучений Милы. Она не находила объяснения поведению Жоржа. Чем больше она размышляла над ним, тем более терялась. Сердцем она чувствовала, что стала дорога Жоржу, особенно после смерти его матери. Не сказал ли он ей тогда, что она, Мила, остаётся теперь его единственной привязанностью во всём мире! Но он застрелил полковника Линдера – и отказывается видеть Милу? Какая связь между этим? Почему на суде он не сказал ничего? Он убил и молчит. Как же ужасна должна быть причина, если он молчит, если он так старательно её скрывает! Она послала ему письмо, он вернул его, не распечатав. Страшно думать: он м о г это сделать! Ей – ни одного слова!
Дни и ночи она проводила в страшном волнении. Капли, а затем порошки доктора не помогали. Она отказывалась есть, она отказывалась спать, она отказывалась немедленно уехать за границу.
– К у д а я могу уехать от моего горя? Мама, что вы мне всё говорите! Мне ничто, мне ничто уже не может помочь… Меня уже ничто не успокоит… Куда же я могу спрятаться от горя, если я его не могу забыть?
Иногда она подымалась с постели, лихорадочно накидывала платье и шарф и бегала по дому, носилась по саду, к тем местам, где она бывала с Жоржем, и там, остановившись, вдруг всплескивала руками и разражалась рыданиями.
– Но это б ы л о? Б ы л о это? Или же я сошла с ума и воображаю… Ч т о былой ч т о я сама воображаю?
Она впала в привычку вслух разговаривать то с собою, то с отсутствующим Жоржем.
– Если я упаду на колени – вы скажете мне тогда? Вы скажете – зачем вы сделали это? Доверьтесь мне: я вас не выдам. Что бы вы ни сделали – вы правы. Скажите мне! Мне бы только узнать, успокоиться – и умереть.
Утром, сидя в постели, она шептала:
– Я плакала всю ночь… Боже, какие тяжкие эти слёзы… Во имя этих слёз, ради них, скажите мне, почему вы не хотите меня видеть?..
Вечером в гостиной, у окна она вдруг вскрикивала:
– Но как это вам н е ж а л ь меня? Как можете вы не жалеть? Ч т о я должна сказать, что я должна сделать, чтобы вы пожалели меня?
И с криком падая в объятия матери, она шептала:
– Боже, в каком я отчаянии! Боже мой, в каком я отчаянии!
Затем она впадала в безмолвие и неподвижность. Её безжизненный взгляд становился рассеянным, мутным. Не вставая, не двигаясь, она часы проводила в постели. Так, словно мёртвая, она провела тот день, что был назначен для венчания с Жоржем. Во весь этот день она не сказала ни слова.
К молитве она не обратилась. О недавнем своём религиозном порыве она как-то совершенно забыла, словно его никогда и не было. Даже свои обычные молитвы утром и перед сном она совсем оставила, возможно, потому, что для неё теперь не было ни дня, ни ночи – они не были ничем отделены, ограничены, не было для неё времени, было одно только горе.
А жизнь между тем шла своим чередом, и «Услада» вынуждена была принимать в ней участие. Молодые Головины, братья Милы, уехали. Её мать и тётя были очень заняты: отменялись приглашения, обратно отсылались часто ещё и не распечатанные подарки, возвращались билеты свадебного путешествия, отменялись по телефону заказы к свадебным пиршествам, за границу посылались телеграммы в отели, где Мила и Жорж предполагали остановиться, – и все эти хлопоты, вся эта суета, делались без участия и, пожалуй, без ведома Милы. Она не замечала, что делалось вокруг, и ни о чём не спрашивала. В доме металась Полина. Её хотели отпустить, но она тихо, но убедительно объявила, что лучше всего немедленно же привести в порядок весь свадебный гардероб Милы, «дабы», когда Мила опомнится, «ничто и ни о чём ей не напоминало».
Таким образом и могло случиться, что однажды утром, когда Мила безжизненно стояла у окна, Полина, неслышно подступив к ней, прошептала нежно:
– Не грустите так безнадёжно, дорогая Людмила Петровна! По дому пройдитесь, по садику… Там вот и почту утреннюю принесли… Видела, и для вас есть письмецо…
Сердце Милы остановилось на миг… Письмо? От Жоржа?