Перед бурей — страница 21 из 83

Но это было еще не всё, чем новый знакомый произвел на меня необычайное впечатление. Кроме моих обязанностей по отношению к начатой деревенской работе, я при поездке за границу имел еще и другие планы. Еще в России я увлекался обще-миросозерцательными проблемами, составляющими предмет «науки наук», философии.

Пути моего мышления в этой области пролегали в равном отдалении и от немецкого философского идеализма, превращавшего философию в метафизику, и от упрощенного материализма, впервые насажденного в России «писаревщиной». Я был лишь в основном знаком с зарубежной критикой того и другого; мои знания иностранных языков были зачаточны да и доставать книги на иностранных языках тогда, кроме столиц, было почти негде; въезд же в столицы мне был со времени выхода из крепости запрещен. А между тем на умы русской молодежи шел на моих глазах поход: с одной стороны адептов материализма, перевооруженного уже по-новому «диалектическим методом» в духе Маркса и Энгельса; с другой стороны, разочарованных материалистов, вернувшихся на пути Гоголя, Достоевского и славянофилов: от модного неокантианства и его теории познания они взяли лишь его познавательный скепсис, и тем безудержнее преобразились в искателей безусловной истины и сверхопытного трансцендентного знания, даваемого свободной и «крылатой» мистической интуицией.

Молодость дерзка, и я, очертя голову, ринулся в бой статьями в «Вопросах Философии» и в «Русском Богатстве». Но чем более бой разгорался, тем напряженнее ощущал я потребность в философском довооружении. В общем плане заграничной поездки я уделял поэтому достаточное место для того, чтобы припасть непосредственно к живым родникам новейшей философской мысли Европы.

Житловский предстал передо мною, как живой выходец из того мира философской мысли, в двери которого я давно уже в мечтах моих стучался. Он был на десяток лет старше меня: он родился в 1863 г. в г. Витебске, я — в 1873 г. в заволжском, степном Новоузенске. Житловский закончил свое образование в Бернском университете со степенью доктора философии, внушавшей мне по новизне дела, сугубое почтение; я же был извлечен зубатовскими ищейками из стен Московского университета всего лишь при переходе с первого курса юридических наук на второй, и продолжал свое общее образование в традиционном пристанище мятежных искателей истины — в тюрьме.

Житловский владел, как родным, самым философским языком того времени немецким. Я обладал лишь теми элементами этого языка, которые давались нашими классическими гимназиями. В его беседах со мною он с большой легкостью оперировал знанием всех разветвлений неокантианства; для меня многие из них были еще «землей неведомой». Естественно, что я во многих вопросах мог ждать от него «откровений» и глядеть на него, как на «учителя», снизу вверх. У него были, в общем, простые и приятные манеры, лишенные тогда всякой претенциозности и «генеральства».

Те несколько дней, которые Житловский провел в Цюрихе, мы с ним были почти неразлучны. В нем располагали меня к себе беззаботно-доброжелательная общительность характера, находчивость и остроумие. Перед отъездом он усиленно соблазнял меня покинуть «скучный» Цюрих и перебраться в Берн. Он, прежде всего, предоставлял в мое распоряжение хорошо подобранную философско-социологическую библиотеку, главным образом немецкую, и предлагал самого себя в гиды по лабиринту школ, систем и обобщений. Одновременно с этим он советовал мне сразу же записаться в студенты Бернского Университета: как для того, чтобы систематически провести то свое собственно научно-философское довооружение, о котором я мечтал еще в России, так и для того, чтобы вооружиться докторским дипломом, чему он придавал очень важное значение.

Я колебался недолго: в Цюрихе меня ничто не удерживало.

Весь первый год, проведенный мною в Берне в ближайшем общении с Житловским (редкий день мы с ним не виделись), был, так сказать, медовым месяцев нашей дружбы. Не осталось, кажется, ни единого вопроса, о котором у нас не было бы на все лады говорено и переговорено.

Личность его меня очень заинтересовала; но впервые пришлось мне почувствовать, что наряду с созвучными мне идейными мотивами я найду у него и элементы серьезного расхождения. Это начало меня тревожить.

Юность Житловского в России была осенена закатом грозного Исполнительного Комитета Народной Воли и, лишь когда там уже «облетели цветы, догорели огни», он перебрался в эмиграцию. В эмиграции он нашел дотлевавшие головни недавнего революционного костра.

Особенное волнение вызывал среди них Лев Тихомиров, когда-то друг и сотрудник Андрея Желябова и Александра Михайлова. Вместе с ними член Исполнительного Комитета и даже еще более тесной «Распорядительной Комиссии» внутри последнего, он пережил общий кризис революционного сознания. Временный выход из положения он нашел в фактическом уходе с боевых постов, а затем в эмиграции, где написал свою прогремевшую статью «Чего нам ждать от революции?».

Эта его статья отвергала привычную «желябовскую» демократическую концепцию: завоевание, вместе с либералами, конституции; с ними или без них, полная ликвидация старого порядка через Учредительное собрание; передача всей земли народу; построение на народном трудовом правосознании, и на общинном и артельном укладе, под руководящим реформаторским влиянием народнической интеллигенции, основ эволюционного, трудового народного социализма. У Тихомирова массовый, народный характер революции улетучивался; вся она становилась насквозь якобинско-бланкистской; силы ее в тесных рамках тайного общества должны были заранее сложиться в подпольно предгосударство, своего рода «маффию» или «каморру»; для нее «заговор» будет путем не к «революции», а к «государственному перевороту»; это будет превращение куколки — нелегальной заговорщической партии — в бабочку — новое «государство заговорщиков». Вдруг вынырнувший из подполья революционный абсолютизм — так расшифровали мы позже секрет «революции сверху» в «тихомировской» версии, когда она дошла до нас в России. И всю «тихомировщину» мы тогда начисто отвергли.

Мы мечтали о возврате к «желябовской» версии общего хода революции, но на гораздо более широкой массовой опоре движения, опоре, фактически отсутствовавшей в дни Народной Воли. Какой именно массовой? Мужицкой? Пролетарской? Той и другой, предназначаемых ходом истории слиться неразрывно в единую, плебейско-трудовую организующую силу новой России. Прибавлю, что мысленно к ней мы, следуя Желябову, присоединяли еще третий, в общем союзный элемент: культурную, либерально-демократическую общественность, «земщину». И мы очень рано почувствовали, что имеем заграницей поддержку в этих наших взглядах у Житловского. У нас уже при обысках были найдены первые номера издававшегося Житловским журнальчика «Русский Рабочий». Мы причисляли его, в общем, к «своим», хотя еще мало его знали: на основную «нашу тему», об органической связи между социализмом и политической борьбой, он сумел написать и опубликовать в общем ценную для нас книжку лишь в 1898 году.

Нельзя не отметить, что в наших рядах в России незадолго перед тем шли слухи об издательской деятельности «Лондонского Фонда Вольной Русской Прессы», затевавшего выпуск большой политической газеты с Сергеем Степняком-Кравчинским во главе. По новейшим высказываниям Степняка мы знали, что он давно отрешился от пережитков навеянного Бакуниным аполитизма и является надежным адептом Михайловско-Желябовской концепции.

Но группа Житловского, ревниво блюдя свою самостоятельность, не спешила к нему присоединиться, а жизнь самого Степняка вскоре была внезапно унесена несчастным железнодорожным случаем под Лондоном. Помню, каким эта смерть была ударом для нас в России. В своих последних писаниях, и особенно в чрезвычайно содержательном послесловии к «Подпольной России» он с необычайной политической зоркостью предсказывал, что о простой повторной постановке на исторической сцене былого народовольческого плана — и речи быть не может. Самая отправная точка его — строгое самозамыкание в подпольи для подготовки заговора, приводящего к захвату власти, — была бы анахронизмом. Не в искусстве до поры до времени затаиться, а, наоборот, в искусстве постепенной непрерывной мобилизации и развертывания всё новых и новых сил для вывода их на открытую общественную арену — будет заключаться секрет успеха. У Степняка нами была воспринята общая идея — последовательного развертывания и нарастания всех видов общественного оказательства против самодержавной государственности, начиная с самого невинного, скромного и хотя бы полунамеком участия в наглядном подсчете сил, жизнью разделяемых на «мы» и «они».

Здесь утилизировано может быть всё — вплоть до «всеподданнейших адресов земских собраний» — лишь бы, кроме внешней легализированной формы, из этого эпитета ничего не проскользнуло в их содержание; вообще кампания петиций, резолюций всевозможных существующих обществ и учреждений; заявления всякого рода съездов, особенно во всероссийском масштабе; введение в российскую практику не раз игравших крупную роль в истории западноевропейского либерализма так назыв. «политических банкетов» и митингов, в атмосфере крупного общественного резонанса выносимых из четырех стен зал и аудиторий под открытое небо, на улицы и площади, вплоть до перехода их в публичные массовые уличные демонстрации вообще.

Зародыш этой тактической идеи мы уже имели в Манифесте Партии Народного Права (тютчевско-натансоновской): он был формулирован, как приглашение противопоставить директивам власти «организованную силу общественного мнения». Но не абстрактными формулами заражается народно-общественная энергия, а живым приступом к совершенно-конкретным «планам кампаний», в проведении которых находят себе место все возможные силовые элементы. Тщетно ждали мы широкой поддержки этой идеи на пороге девятисотых годов в большинстве политических группировок русской эмиграции, не исключая и Союза Житловского. Лишь когда все они влились в «объединенную партию социалистов-революционеров» и в ней растворились, наступил момент для испробования этого тактического плана на практике.