Каляев только что покончил тогда все расчеты со своим догматически-марксистским социал-демократическим прошлым. Совсем не оратор, он чувствовал потребность в публичной исповеди перед лицом прежних своих партийных товарищей. И в один из вечеров «политических дискуссий» по поводу моего публичного доклада он взял слово… и был осмеян зло и беспощадно более чем половиной аудитории при неловком чувстве у остальной ее части. «Я ведь понимаю, В. М., что я в партийном смысле сыграл в поддавки, что я провалился и испортил вам всю музыку, — сказал он мне после собрания. — Уж вы меня простите, но я иначе не мог: я должен был сказать всё, что накипело на душе; меня что-то подхватило и понесло; это было сильнее меня».
И его всегда несло то, что было сильнее его, несло к ясному для него роковому исходу, врезавшемуся неизгладимыми огненными буквами в его совести: «смертью смерть попрать». Ради жизни, ради живой жизни. И сознание обреченности делало для него радостное принятие жизни особенно напряженным и мучительно сладким. В «молодые, зеленые клейкие листочки», в чистую детскую радость, в игру солнечных зайчиков на стене, в утренние зори он был влюблен, как в его годы влюбляются в женщин. Уж ему то нельзя было сказать: «аще не будете, как дети…».
Я с большим нетерпением ждал каляевского друга, о котором он говорил с такой любовью и глубоким внутренним уважением. И, по его приезде, без труда увидел, что это — своеобразная, сильная, страстная и замкнутая натура, с «выдумкой», с фантазией, с жаждой яркой жизни. Но, вопреки тому, что я ожидал, со слов Каляева, с моей стороны совершенно не потребовалось никаких усилий, чтобы сделать ему близкой и родной партийную идеологию.
С Савинковым у меня не было тех бесконечных, далеко в ночь уходящих разговоров обо всем, что определяло духовный облик партии. Это меня удивило. Савинков без возражений «принял» всё, во что веровала и что исповедывала партия. Не скоро, не сразу стало мне выясняться, что это было приятие чисто-формальное, как-то «в кредит». — «Ну, в делах аграрных уж я, извините меня, не специалист, — со смешком сказал он кому-то при мне.
Сколько там надо десятин на душу и по какой норме, в этом я предпочитаю положиться на В. М.: его департамент; меня не касается; всё, что по этому поводу от партии скажут, приемлю и ни мало вопреки глаголю и вам советую».
Это можно было понять просто, как шутку над самим собой; позднее это стало всё определеннее смахивать на насмешку над «аграрным вопросом», таким скучным, таким прозаичным… Занимательный собеседник, увлекательный рассказчик, с неплохим художественным вкусом, Савинков обладал большим запасом фантазии; в его поведении однако Wahrheit (Правда) переплеталась, хотя и не грубо, с Dichtung; (Сочинение) то был крайний субъективизм в восприятии фактов и людей: чем дальше, тем больше он окрашивался какой-то «мефистофельщиной», искренним или напускным презрением к людям. Это, однако, не мешало ему с большим мастерством завладевать умом и сердцем отдельных, единичных людей, в которых незаметно, постепенно, всё глубже и глубже вонзались «нежалящие когти» его влияния; слабые натуры им порабощались абсолютно; с менее слабыми дело обычно кончалось каким-нибудь внезапным разрывом.
Но на большую публику его публичные выступления, речи, иногда даже и статьи не производили большого впечатления. Они не лишены были яркости и своеобразной силы, но в них было что-то взвинченное. «Неискренность, поза», говорили одни. «Нет, просто не обычная для нашей будничной, повседневно-рабочей обстановки приподнятость настроения, созданная ненормальной атмосферой террористической работы», — оправдывали его другие.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯМоя поездка в Германию. — «Грызуны науки» в германских университетах. Абрам Гоц, Николай Авксентьев, Илья Фондаминский, Владимир Зензинов и Дмитрий Гавронский
Когда я выехал в 1899 г. заграницу, я вскоре оказался в положении «Вениамина» нарождавшейся партии социалистов-революционеров. Заграничные старые народовольцы, с П. Л. Лавровым во главе, ласково звали меня первою ласточкой вновь повеявшей на них из России революционной весны.
Но за моим приездом последовал перерыв, для эмигрантской тоски такой тягостно-долгой, что скептики уже говорили: а что, если первая ласточка так и останется последней.
«Нет, не останется!» — твердо и уверенно отвечал Михаил Гоц. И помню, однажды прибавил: «У меня тут наготове целый выводок наших будущих продолжателей, смены нашей: грызут гранит науки по германским университетам…».
Только через несколько лет, не ранее 1903 г., пришлось мне ближе встретиться с одним из представителей этого «выводка», про который я с тех пор не раз шутливо осведомлялся у Михаила Рафаиловича: «Ну, как там поживают твои грызуны? Скоро прогрызут себе выход в мир Божий?». Этот представитель был младший брат Михаила, Абрам Рафаилович Гоц.
Увидев их вдвоем, я скорее подумал бы об отце и сыне, чем о двух братьях. В нежности Михаила к брату было больше заботливо-отцовского, чем братского чувства; а тот, в свою очередь, видимо благоговел и преклонялся перед старшим братом. Во всём кружке Абрама Гоца жил какой-то культ двух людей, которых иные, впрочем, знали больше понаслышке, чем по личному опыту: Михаила Гоца и Матвея Исидоровича Фондаминского, брата известного впоследствии Ильи Исидоровича Фондаминского-Бунакова. Оба они принадлежали к народовольцам самого последнего призыва. Имя Матвея Фондаминского я встречал в хронике лет угасания Исполнительного Комитета, когда в России от него оставалась бившаяся, как рыба об лед, одинокая и обреченная Вера Фигнер, а заграницею уже заживо разлагался Лев Тихомиров и тщетно старалась его удерживать на какой-то минимальной высоте Мария Оловенникова-Ошанина.
В это время заката революционного движения Матвей Фондаминский ездил заграницу, чтобы вверить ветеранам эмиграции выношенные им думы о том, на каких основаниях можно было бы возродить народовольческое движение. К сожалению, имеющиеся в литературе данные об этом замечательном человеке очень скудны, но все говорят о его необыкновенной даровитости и обаятельности. Быть может, тут было не без гиперболы? Одно было несомненно: Матвей Фондаминский обладал, кажется, большинством даров, которыми природа осыпала его младшего брата, но без его существенных слабостей. Он был человеком редкой красоты, интересным и оригинальным интеллектуально, душевно сложным и таким же превосходным оратором, с таким же красивым голосом бархатного тембра, как у Ильи; но в нем не было того чрезмерного перевеса эмоциональной стороны натуры над рациональной, который был характерен для Ильи Фондаминского.
Абрам Гоц учился в реальном училище и закончил среднее образование раньше других своих сверстников. Опережая других, он в 1896 г., еще в реальном училище, был захвачен общественными и даже революционными проблемами. Отбыв по окончании реального училища военную службу, Абрам Гоц уехал в 1900 году в Берлин и поступил здесь на философский факультет университета. Вскоре, один за другим, по германским университетам — кто в Галле, кто в Гейдельберге разместились друзья и сверстники Абрама, о которых будет речь ниже. В этой среде царил полный культ науки и образования.
Одним из первых данных мне ответственных поручений вскоре после формального образования Партии С.-Р. был объезд русских студенческих колоний Швейцарии и Германии — для набора единомышленников и сочувствующих. Здесь у меня было много счастливых «находок». Среди них прежде всего нужно назвать Николая Дмитриевича Авксентьева с его друзьями, о которых я уже много слышал.
Когда я впервые встретил Авксентьева, он был совсем еще молодым человеком, с золотистым пушком юности на щеках, с русой шевелюрой, откинутой назад и открывавшей благородные линии высокого лба. Он и его друзья были недавно исключены из русских университетов и приехали учиться в Германию. Всем памятны те настроения, с которыми студенты того времени переступали университетский порог. Так, верно, чувствовали себя перед посвящением в рыцарское звание юные пажи.
Но «Прекрасной Дамой» наших юношей была Свобода. Свободная наука и академическая свобода. Эта последняя была лозунгом студенческих беспорядков, волной прокатившихся по русским университетам в 1899 году. Н. Д. был тогда председателем Союзного Совета Объединенных Землячеств, проводившего забастовку в Москве. Он руководил работой Союза, председательствовал на многочисленных студенческих митингах и стал уже тогда (ему не было 20 лет) как бы знаменитостью. Это привело к его исключению из университета «без права обратного поступления».
Н. Д. Авксентьев представлял собою чрезвычайно целостный и законченный красивый русский тип. Он был насквозь русский, по-своему русский, как все разнообразные глубоко национальные или почвенные типы. Я был коренной волгарь, родившийся в Самарской и выросший в Саратовской губернии; он — близкий сосед, уроженец Пензенской; оба мы, к тому же, учились в Московском университете, дающем окончательную чеканку классическому русскому говору и еще чему-то, что кроется за ним.
Чистый и строгий старый русский тип сохраняется на Поволжьи либо у старообрядцев, либо в духовенстве, либо в дворянстве. Авксентьев был выходцем из дворянской среды и во всём его складе, облике, манерах незримо чувствовалась дворянская, из поколения в поколение идущая культурность, выражающаяся в природном такте, чувстве меры, уменьи себя держать, представительности, способности импонировать без особых к тому усилий.
В истоках своих ведь вся русская культура была дворянскою культурой, да дворянской была и самая революция русская, от декабристов до «кающихся дворян» 70-х годов, пока дворянам-революционерам не пришла смена в виде плебеев-разночинцев; умственного пролетариата, как называл их Писарев, «третьего элемента» по Гондатти, «кутейников» по «Московским Ведомостям» и «кухаркиных детей» по Делянову.
Авксентьев был центром целого кружка незаурядных людей, сыгравших немалую роль в истории ПСР, то как единое целое, то порознь. Здесь был, как полагается, и представитель оптимистического романтизма, с «душою прямо геттингенской»,