Перед бурей — страница 46 из 83

Мы расходились. Я, Толстый и Вениамин зашли в какое-то кафе подкрепиться едой: только теперь вспомнили, что целый день ничего не ели.

Вениамин саркастически критиковал наши решения. Он считал, что партия сделает колоссальную, непоправимую ошибку, изменит своему блестящему и славному прошлому, пойдет на политическое самоубийство…

А мне казалось, что он просто растерялся, что почва выскользнула у него из-под ног, и он не знает, что делать. Раньше всё было ясно: было самодержавие, была поэзия борьбы, была дорога индивидуального героизма, который, предполагалось, действенным примером пробудит массовый героизм в народе, в рабочем классе. А теперь, когда положение бесконечно усложнилось, когда открылись новые горизонты, он, как специалист террора, просто не подготовлен к новой эре, к широкой арене работы и борьбы. Он не так рисовал себе судьбу боевой организации. Весь приподнятый, он в своих построениях ориентировался на самопожертвование, гибель, красивую смерть, а за ней свободу России. Основная проблема для него была — суметь умереть.

А тут вдруг лавиной обрушилась новая проблема — суметь жить. И весь старый, привычный склад чувств и мыслей в нем возмущался. Он требовал какого-то заключительного аккорда: вся боевая организация, в полном составе, должна совершить какой-то акт: ворваться в Зимний дворец, или в какое-нибудь министерство, во время заседания Совета Министров, с поясами, наполненными динамитом, и там взорваться на воздух: без такого венчающего всю борьбу величественного финала дело будет незакончено… Во всём этом было много эстетики, но совсем не было серьезной политики…

— Что же мне теперь остается сделать? — саркастически спрашивал Вениамин. — То, что надо сделать, мне будет запрещено. Хорошо. Одного мне, вероятно, никто запретить не может: подойти на улице к какому-нибудь бравому жандарму или филеру Тутушкину и выпустить в него последнюю в своей жизни пулю. Это ведь не смешает карты нашей политической игры, Тутушкин — не Николай и не Дурново, и не Витте, это пройдет незаметно, а для меня — по крайней мере, не будет изменой всему моему прошлому. Итак, до свиданья… до моего свиданья в Петербурге с каким-нибудь… Тутушкиным.

А потом, когда ушел Савинков, и мы шли некоторое время по одной дороге с Толстым, он вдруг остановился в пустынном переулке и сказал:

— А я думаю вот что. Эти все Тутушкины или Зимний дворец, — это всё, разумеется пустяки. С террором покончено. Но одно дело, может быть, еще осталось сделать — единственное дело, которое имело бы смысл. Оно логически завершило бы нашу борьбу и политически не помешало бы. Это — взорвать на воздух всё охранное отделение. Кто может что-нибудь против этого возразить? Охранка — живой символ всего самого насильственного, жестокого, подлого и отвратительного в самодержавии. И ведь это можно бы сделать. Под видом кареты с арестованными ввезти во внутренний двор охранки несколько пудов динамита. Так, чтобы и следов от деятельности всего этого мерзкого учреждения не осталось…

«Чтобы следов не осталось»… Тогда я и не подозревал, какой особый смысл в этом мог заключаться для человека, чье имя Азеф сделалось несколько лет спустя нарицательным. И я только удивился тому, что обычно столь наклонный к политическому реализму Толстый хочет взорвать стены здания, которое, по его же мнению, должно логикой вещей нынче утратить былое значение и силу. Увидев, что во мне он не найдет поддержки своему новому плану, Толстый недовольно замолчал.

— А всё-таки, об этом следует еще подумать, — пробурчал он: — я еще вернусь к этому проекту, он гораздо важнее, чем это может показаться с первого взгляда… Ну, до завтра.

На завтра собрались снова. Пришли более подробные сведения. Положение определялось, колебания рассеивались, в намеченной линии поведения сомневаться более не приходилось.

Все былые споры о моей поездке были кончены. Я должен был ехать в первую очередь. На меня возлагалась прежде всего миссия: немедленно по приезде в Петербург в спешном порядке организовать политическую газету — первый легальный центральный орган партии.

А тем временем, «волнуясь и спеша», я приготовлял к печати последний, прощальный номер «Революционной России». Я написал для него статью, предостерегающую против правительственного маневра и излагавшую основы нашей тактики: не форсировать события, не зарываться, использовать открывшиеся легальные возможности, организоваться, выйти на широкую арену массовой организации, вовлечь в движение деревню и лишь тогда выводить революцию из поверхностно-конституционной фазы в новую фазу — с широким социальным содержанием. Л. Шишко писал подробно об основах и перспективах массовой работы и массового движения. Б. Савинков должен был подвести итоги нашей боевой тактике и сказать, что сделавшие свое дело на этом тернистом пути по первому призыву партии снова готовы занять свой боевой пост. События не ждали, каждодневно приходили новые вести; и этот прощальный номер «Революционной России» вышел в трех отдельных выпусках, «возглавленных» этими тремя статьями, дополненными рядом заметок, корреспонденции и сведений из иностранных газет.

Помню последний вечер, когда я прощался с Гоцем. Я был в глупо счастливом настроении. У меня совершенно не вмещалась в мозгу мысль, что я мог видеться с этим самым близким мне из всех товарищей в последний раз… Я ходил по комнате, развивал всевозможные тактические, политические, литературные планы, словно пчелы, роившиеся в голове. Мы устали от бесконечных разговоров, хотели отдохнуть. Жена Гоца завела граммофон.

— Да, хорошо бы так, — сказал с непередаваемым выражением Гоц, когда я запел «Как король шел на войну», — а вот, если выйдет не «заиграли трубы медные, на потехи на победные», а совсем другое: «а как лег в могилу Стах…».

Он говорил это, применяя ко мне — ибо только что получил первые телеграммы о черносотенских погромах интеллигенции. Но не думал ли он втайне о себе? Не шевелилась ли мысль, что мы покидаем его здесь одиноко умирать на чужбине?

Я не хотел тогда об этом думать. Незадолго перед тем консилиум врачей, добравшись, наконец до истинной причины болезни — опухоли на оболочке спинного мозга, высказался за удаление ее операционным путем. Операция была необыкновенно сложная, но Гоц должен был поехать к лучшему специалисту, к какой-то мировой знаменитости, а при удаче операции впереди сияла надежда на полное выздоровление. Так надо было верить, так не хотелось, — эгоистически не хотелось, — портить собственную радость пессимизмом. Но теперь, вспоминая, я думаю, что Гоц только для нас поддакивал нашей вере, что через какие-нибудь два-три месяца он догонит нас в Петербурге. В нем жило тайное предчувствие конца, и я, слепец, не почувствовал его в этих словах: «а как лег в могилу Стах»…

И долго, долго после его смерти тяжелым камнем на сердце лежало у меня воспоминание об этом последнем вечере, когда я так занят был собой и своими планами и так мало дал самому близкому человеку, распятому на своем кресле больного и бессильному сорваться с этого кресла, чтобы перенестись в дорогую Россию, обновляемую революцией, куда он порывался всё время, говоря, что не перенесет этой жизни. Да, не болезнь и не операция, после которой он умер, нанесли ему смертельный удар, — а эти проводы нас всех, оставивших его одинокого умирать на чужбине…

… шагайте бесстрашно по мертвым телам,

Несите их знамя вперед!

И мы шагали… И наши шаги, как в этот день, порой — добивали смертельно раненых…

А дальше — переезд по бурному морю. Наш пароход по пути из Стокгольма в Або поздно вечером должен был войти в шхеры, бросить якорь и переждать: ночью ехать опасно. С паспортом у меня дело было неважно. Я спешил, а за спиной была серия предыдущих провалов, когда впервые возникло жуткое ощущение возможности провокации в центре, когда только что был заподозрен и почти уличен известный Татаров, имевший возможность заглянуть в материалы нашего паспортного бюро. Что было делать?

Где-то в Лондоне, у каких-то евреев-эмигрантов, ждавших отправки в Америку, было совсем недавно куплено несколько паспортов; из них по летам ко мне подходил только один паспорт, какого-то Арона Футера или что-то в этом роде. По одежке протягивай ножки, и я, со своей характерной русопетской наружностью, превратился в Арона Футера, приучая себя говорить хоть слегка с еврейским акцентом.

Но эти упражнения оказались лишними. Таможня в Або уже была преобразована дыханием революции. Осмотр моего незатейливого багажа и паспорта был пустой формальностью. На улицах Гельсингфорса мы видели «красную гвардию» капитана Кока. Русских полицейских властей не было ни видно, ни слышно. Оказалось: только завтра пойдет первый после забастовки поезд Гельсингфорс-Петербург. Недаром я летел на всех парах: у меня был свободный день, который я посвятил свиданиям с финскими друзьями активистами: супругами Мальмберг, Тидеманом, Франкенгаузером, Вольтером Стенбек и др.

Здесь на меня накинулись с вопросами о Георгии Гапоне. Что у нас с ним вышло за недоразумение? В чем дело?

Из беседы я убедился, что первоначально обаяние имени и личности Гапона в Финляндии было огромно. На него готовы были чуть не молиться. А потом начались какие-то странности.

Странен был образ жизни Гапона, совсем не «апостольский»; странны его хлопоты о передаче транспорта оружия, шедшего от нас, каким-то появившимся из Петербурга агентам большевистского центра; странно паническое бегство при первой опасности, свидетельствовавшее, как будто, о самой вульгарной трусости…

Гапон заграницей побывал временным гостем почти во всех партиях и организациях, но нигде не «прижился» не пришелся ко двору. Дольше, чем у других, гостил он у нас, говоря, что мы не болтуны, как разные иные прочие, а люди дела; он особенно пытался сблизиться с бабушкой Брешковской и неофитом партии, крайним революционером из бывших толстовцев, кн. Д. А. Хилковым. Он проектировал вместе с ними «комитет трех» или «верховный боевой комитет», заведующий всеми видами вооруженной массовой борьбы и подготовительной к ней работы, наподобие того, как «боевая организация» заведует борьбой индивидуально-террористической. Не встретив, кроме них, ни в ком из руководящих деятелей партии поддержки и заметив нарастающее к нему скептическое отношение, Гапон уехал из Женевы в Лондон.