Многим обязаны были мы величавой в своем тихом течении и страшной в поединках с бурями реке. У воспитанных ею развивалось понемногу верность глаза, точность движений, сила мускулов, хладнокровие, уверенность в себе, и привычка не бояться опасности, но глядеть ей прямо в глаза. В подрастающем поколении своих детей река зарождала, по своему образу и подобию, элементарную стихию упрямой и непокорной воли. Кое-что из этого перепало и на нашу долю — и за это ей вечная наша благодарность. Что вышло бы из нас без нее?
Но не только сама по себе влекла нас Волга. Она развертывала перед нами перспективы всё новых и новых сухопутных похождений.
Хорошо было, выпрыгнув из лодки, разминаться, устремляться по левой, луговой стороне реки без цели, без намеченного заранее пути — просто куда глаза глядят, куда манит случайно взор и воображение. Выбирай, что хочешь. Здесь — заросли тальника, где выпугивается из гнезд всякая водяная дичь: тут впадины заросших кувшинками озер с внезапными рыбьими всплесками; а там густые, густые сенокосы, по которым надо пробираться осторожно: из них как раз нашего брата, зря мнущего траву, умеют хорошо пугнуть «хохлы» — слобожане, которых мы звали казаками: народ гордый и сердитый. Иной раз вдруг развернется перед тобой новый по-своему фантастический край: то сплошное необозримое царство серебристого ковыля, высокое и ровное травяное море, то слегка колеблющееся и поблескивающее, то вдруг начинающее ходуном ходить под ветром, с перекатывающемся по нему, словно по настоящему морю, широченными и крутыми валами…
И сколько неожиданных встреч таила в себе эта степь! То поднималось стадо свиней, полуодичавших и никем до времени не хранимых, кроме матерых клыкастых кабанов-вожаков, нечаянно наскочив на которых быстро обращались в постыдное бегство самые самоуверенные наши городские собаки. А там — огромные тяжелые степные птицы, дрофы, что-то вроде диких индюков: для взлета им надо было разбежаться по земле, забрав инерцию движения — так, примерно, как это нужно нынешним аэропланам. Но чем всего магичнее действовала степь — это просто своей необозримостью, ширью, дух захватывающим простором, тянущим к себе, как тянет иногда даже против воли разверзшаяся внизу пропасть или речной водоворот. Но вместе с тем простор этот рождал неизъяснимое и незабываемое чувство свободного размаха и жадных порывов к каким-то неиспытанным и безграничным возможностям.
А чего стоит вешний или летний полдень в степи, густо напоенный ароматом диких трав и цветов, как будто разнеженных, разомлевших от жарких прикасаний солнца! От весеннего воздуха, от медовых ароматов мы под конец изнемогали, шатались, как пьяные, и сваливались под тень кустов, чтобы фантастику жизни сменять на такую же фантастику сновидений. Да, степь — это жаркая сказка природы. Вкусите только ее пряного дыхания — ив душе вашей вечно останется ее зов, которого не заглушат, не изгладят в душе долгие годы, проведенные вдали от нее.
С незапамятных времен мечтательно пели наши старинные протяжные местные песни о том, как «далеко степь за Волгу ушла» и как «в той степи широкой буйна воля жила». Пела и о том, как влюбленный в эту волю «отчий дом покидал, расставался с женой, и за Волгой искал только льготы одной». Укоряла песня и Волгу за то, что уходя в безбрежную даль, что-то в ней ища и находя, ничего из этого не присылала назад: «в тебе простор, в тебе гулять раздолье, а нам тоска, и темь и подневолье»…
Нераздельно с этими песнями в памяти моей всегда вставала низко склонившаяся над детским изголовьем и тихо покачивающаяся фигурка — маленькая, иссохшая фигурка нашей древней бабушки (она умерла, немного не дожив до полных ста лет) — с пергаментным, изрытым рытвинами морщин лицом. Разматывая бесконечную нить своих воспоминаний, сказки меняя на были, она даже пыталась иногда своим глухим, хриплым и надтреснутым голосом передавать мелодии каких-то мотивов, тут же утопавших в бессильном кашле. И всё-таки в ее дряблом бормотании звучала музыка нашего приманчивого края и красочной эпохи, в которую он слагался и рос.
Я давно знаю: каждая область имеет свою особую печать, свою собственную неуловимую «душу». В ней живет напоенность прошлым — великого и буйного, или приниженного и скорбного. Мое Поволжье ею было бесконечно богато. Нельзя было без особенного волнения петь старую, суровую песню понизовой вольницы:
Мы не воры, не разбойнички,
Стеньки Разина мы работнички…
Мы рукой взмахнем — корабель возьмем,
Мы веслом взмахнем — караван собьем,
Кистенем взмахнем — всех врагов побьем,
А ножом взмахнем — всей Москвой тряхнем!
Я и спутники моих детских лет не были баловнями судьбы, — скорее ее пасынками. У меня лично жизнь в отчем доме сложилась не лучше и разве немногим хуже, чем у многих, мне подобных.
Отец мой родился в крепостной крестьянской семье и мальчиком помогал старшим во всех обычных мужицких работах. Он до глубокой старости любил щегольнуть лихой, размашистой косьбой, и косил, действительно, мастерски. Но дед мой, его отец (мне, младшему из внучат, лично неведомый) как только вышел на волю, так и порешил: во что бы то ни стало избавить сына от муторной мужицкой доли. И мой отец отдан был в уездное четырехклассное училище. Хорошо окончив курс, он получил дедовское благословение на царскую службу, да еще на каком ответственном посту — младшего помощника писаря уездного казначейства! Начав с этого, он медленно, размеренно и терпеливо шагал со ступеньки на ступеньку вверх по лестнице служебной иерархии: подолгу сидел в писарях, канцеляристах, помощниках делопроизводителя, делопроизводителях, бухгалтерах и т. д., и, наконец, к сорокалетнему возрасту достиг в своем казначейском муравейнике вершины-вершин: стал уездным казначеем. Параллельно должностям шли чины. Конечною доступною ему здесь мечтою был орден святого Владимира, связанный с личным дворянством: и он ее достиг, вместе со званием коллежского советника, при отставке превращаемым в «статского», всегда одною ступенькою отстоящего от штатского «превосходительства».
Женился он, по-видимому, очень удачно и счастливо. Сколько-нибудь связные воспоминания о нашей матери сохранил лишь старший из нас, Владимир, которому в год ее смерти пошел десятый год. Я был младшим, последним. От матери еще некоторое время сохранились ее любимые книги, свидетельствовавшие о ее необычайной для нашей глуши культурности. Они принадлежали к передовой литературе ее времени, т. е. шестидесятых и начала семидесятых годов: писаревское «Русское Слово», благосветловское «Дело», курочкинская «Искра» и даже отдельные номера герценовского «Колокола». Как-то раз мачеха нечаянно забыла на столе, а я нашел вещь, которую я по малолетству оценить еще не мог. То был, как я потом понял, старинный наивный альбом того образца, который был в ходу еще в пушкинские времена. Меня в нем поразила необыкновенная каллиграфия, которую могло родить только мягкое гусиное перо былых времен, с его изысканным чередованием тонких линий и тщательных нажимов, и с щегольством витиеватых «росчерков», иной из которых сам по себе представлял целое художественное произведение.
Старший брат и старшая сестра потом рассказывали, что в альбоме нашли свидетельство литературных знакомств матери. Но в наших руках альбом пробыл недолго: мачеха заметила пропажу, очень рассердилась, увидев нас, склонившихся над альбомом, сейчас же у нас его отобрала, и больше мы его не видели — от него не осталось и следов.
Какими судьбами занесло за Волгу, в степь между Малым и Большими Узенями, в захудалый Новоузенск, эту женщину с высшими запросами духа и, по рассказам, умевшую держать себя с подкупающей простотой, скромностью и редким тактом, выделявшим ее из окружающей среды? Как она, происходя из скромной, но всё же дворянской семьи Булатовых, предка которой семейная легенда хотела видеть в каком-то кавказском выходце, «князе» Бей-Булате, — вышла замуж за человека полуобразованного, едва-едва только успевшего выбиться в свет из сермяжной степной деревни? Об этом у нас были только обрывки сведений; родственники наши извлекали их из скупых рассказов нашей бабушки в последние годы ее жизни, когда речь ее связностью не отличалась. Дело, по-видимому, было в том, что в девичьи годы у нашей матери были какие-то большие сердечные разочарования, заставившие ее разлюбить столичную жизнь и принять решение — схоронить себя в каком-нибудь тихом уголке, где о «прошлом» ничто ей не будет напоминать. С другой стороны выходило, что просто семья ее внезапно обеднела и столичное житье стало ей не по средствам, а в Новоузенске, где у них были какие-то родственники, прожить можно было на сущие гроши. Были ли это две разные версии причины появления будущей нашей матери в степных Заволжских местах, или просто две разных стороны одной и той же версии — кто знает? Так или иначе, эта образованная, замкнутая и меланхолическая женщина в Новоузенске слыла «живой загадкой», и при том загадкой очень интересной.
Что касается отца, то, конечно, образовательный ценз его был весьма низок. Однако в провинциальной глуши он представлял собою нечто, не совсем заурядное. И в самом деле, в сорок с лишним лет — каким он живее всего сохранился в моих воспоминаниях — он был еще в полном смысле этого слова «душою общества». Он был по натуре очень широк, весело-приветлив и добродушен, любил принимать и угощать, и к нему «на огонек» охотно шли многие, когда хотелось, чтобы на душе стало полегче и посветлее. Он довольно ловко владел и бильярдным кием, и охотничьим ружьем, и удочкой спортсмена-рыболова; в преферансе и винте считался профессором. Жилка общественности была в нем очень сильна — он вечно организовывал какие-нибудь клубы, пикники (обязательно с ловлей «бреднем» и варкой ухи под открытым небом), а еще более — любительские спектакли, в которых и сам охотно лицедействовал, особенно в излюбленных им пьесах Островского. Он был недурной чтец (я малышом был твердо убежден, что отец читает лучше всех людей в мире!) и обладал кое-какими голосовыми средствами; где был он, тотчас составлялся и хор. От него самого в минуту откровенности мы узнали, что он в юные годы был очень влюбчив и в увлечении склонен ко всяким безумствам.