Перед бурей — страница 7 из 83

И вот, вспоминая, как ухищрения самодержавной повелительницы нашего дома превратили нас в его отщепенцев и чужаков, я думал: если бы не доля сестер, длительно повергнутых в состояние черной меланхолии, исковеркавшей их жизнь, а этого черного зла я не могу забыть, не могу простить! — то лично за себя я был бы готов отпустить мачехе все, направленные против меня злоухищрения. Кто знает, — быть может, без них я вырос бы подделкой под никчемного «барчонка», каких я много видел среди юной поросли «сливок» нашей провинции. Нашему поколению в России выпала на долю грандиозная миссия, ему суждено было пережить испытаний и потрясений столько, сколько хватило бы на много поколений. К этой доле, к этой миссии готовила нас суровая школа вольного «опрощения» и невольных лишений и мытарств, уводившая от «ликующих, праздноболтающих» к народу, к плебсу, к социальным низам.

ГЛАВА ВТОРАЯСаратовская гимназия. — Первые кружки. — Толстовство и антитолстовство. В. А. Балмашев. — М. А. Натансон

Смена «домашнего образования» на гимназическое в жизни подрастающего поколения средней провинциальной семьи составляла целую эпоху. Новым, особым геологическим пластом легла она и на мою жизнь. Из уездного и захолустного Камышина она перебросила меня в губернский город Саратов.

Во времена Грибоедова строгие папаши грозили своим дочкам за легкомысленное поведение ссылкой «в деревню! в глушь! в Саратов!». С тех пор Саратов рос да рос, но память об этих временах еще не стиралась у седых старожилов.

«Тоже город! — ворчливо говорил про него наш дед со стороны мачехи. Давно ли выскочил из грязи, да в князи!».

Он не знал, что еще десяток-другой лет, и Саратов начнет претендовать на звание «столицы Поволжья».

В Саратове был в мое время уже вполне прилично выглядевший городской «центр» вокруг отличного бульвара, получившего, в связи с характером главных древесных насаждений, имя Липок; когда липы цвели, он был полон самых нежных благоуханий. К Липкам примыкала сеть главных четырех-пяти улиц, изобиловавших очень приличными магазинами: «таких магазинов не постыдилась бы и Москва!» хвалилась одна из моих квартирных хозяек. Самая бойкая из этих улиц, наподобие Немецкой слободы в Москве допетровской эпохи, называлась, конечно, Немецкой. В эпоху первой мировой войны городская дума, застыдившись этого имени, превратила ее в Скобелевскую, а после 1917 года дух времени сделал ее Улицей Революции. Но дальше в глубь городской периферии блеск центра неудержимо всё тускнел и тускнел. Его сменяли сначала обычная провинциальная заурядность улиц и построек, а дальше заурядность переходила в захудалость; наконец, всё завершали Горки, где друг к другу причудливо лепились совершенно убогие лачуги неведомо чем промышляющей мещанской бедноты. На этом общем фоне городской центр, происхождения сравнительно недавнего, производил впечатление откуда-то добытого куска парчи, вшитого комично яркою заплатою в рубище полунищего. Конечно, он был предметом специальных забот городской думы, купечески-домовладельческой, державшей окраины города в полном загоне.

Частью этой ярко выделяющейся парчевой заплаты являлась и наша гимназия. Было похоже, что остальной город еще не вполне освоился с ее существованием особенно с блестящими пуговицами гимназических шинелей, в темноте полуосвещенных улиц походивших на офицерские, и с замысловатыми кокардами на фуражках. Когда я достиг старших классов, сколько раз случались со мной анекдотические инциденты на этой почве! Бывало, повстречаешься вечером на какой-нибудь из более глухих улиц с кучкой солдат. Захмелевшие, шумные голоса их вдруг приумолкают, фигуры приосаниваются, начинают вышагивать в ногу, явно готовясь окаменеть, чтобы отдавать честь, — и «есть глазами начальство». И вдруг, разглядев поближе, разражаются неудержимым хохотом «до животиков» и пеняют друг друга: «вот те и на, нашел офицеров — так, чорт-зна што, дермо гимназическое!». Бывало, вслед нам летели и трехэтажные напутствия, а иные хмурые серые шинели порывались и грозились выместить на нас свой испуг кулаком.

В младших классах уличные приключения были повседневным явлением. Для городских мальчишек один вид нашей форменной одежды и особенно кокард с инициалами С. Г. (Саратовская Гимназия) был явным вызовом и кровным оскорблением. Среди них пользовались широкой популярностью кем-то изобретенная нелепо-издевательская расшифровка этих инициалов: «синяя говядина». Известно, что говядина приобретает особый иссиня-красный цвет, изрядно протухнув. А потому задорный вопрос: «эй, ты, синяя говядина, почем за фунт?» имел приблизительно то же значение, как брошенная в средние века одним рыцарем к ногам другого перчатка. Чтобы не терять чести, полагалось перчатку поднять и обнажить шпагу. А у нас это значило засучить рукава и вступить за честь гимназии в бой, кончавшийся тем, что один из бойцов бывал сбит с ног или просто сам бросался на землю: «лежачего не бьют». Младшие гимназистики, которых в часы их возвращения из гимназии домой на некоторых улицах обычно ждала вражеская засада, собирались группами, чтобы проложить себе путь боями «стенка на стенку», в которых с обеих сторон отличались свои Гекторы, Аяксы и Ахиллесы.

Свою долю в этих издавна узаконенных обычаями междоусобицах имел и я. Меня по старой, Камышинской привычке тянуло на Волгу, на берег, куда попасть удавалось только в воскресный или иной праздничный день. Для этого надо было выскользнуть из дому незаметно, пока общее пробуждение только начиналось. Пробраться на берег, наблюдать рыболовов, бродить вокруг нагружаемых и разгружаемых барж, присоседиться к пильщикам дров, прислушиваться к занятным хвастливым россказням «галахов», по-московски — «хитровцев» или просто босяков, здесь получивших свое местное наименование по большому ночлежному дому купца Галахова. Среди них попадались порой самобытные краснобаи, настоящие мастера слова: такой заговорит, словно разноцветными шелками вышивает! После языка бабушкиных сказок и песен, именно здесь нашел я неисчерпаемый родник настоящего родного, народного слова: свежего, крепкого, сочного, как антоновское яблоко, необычайно образного и пересыпанного пословицами, поговорками, побасенками.

Еще большее любопытство возбуждали во мне два рода лиц: во-первых, странники, сборщики на построение храмов, расстриженные попы и дьячки, богомольцы по святым местам — перевидавшие чуть ли не все знаменитые монастыри, лавры с мощами угодников и «явленные иконы», а меж них и сектанты, «взыскующие града и веры истинной»; а во-вторых — «галахи», поддерживавшие свое существование чем придется, не исключая — в черные дни — и мелкого воровства; позднею же осенью к последнему прибегали, чтобы на зиму обеспечить себе тепло и корм арестного дома. Впоследствии, когда всеобщий фурор производило «На дне» Максима Горького, я оставался к нему равнодушным: все его мужские типы были мне не новы, ими были переполнены мои воспоминания подростка. Много воспоминаний осталось у меня и от «странников», особенно той их породы, которую можно было бы назвать коллекционерами сведений о «новых верах».

Рано потеряв родную мать, при мачехе я рос заброшенным ребенком, и хотя она вышла из духовного звания, я никакого религиозного воспитания в церковно-православном духе не получил. Завалявшийся от кого-то из старших детей учебник ветхозаветной истории я воспринял, как сборник волшебных сказок — о змее, говорящем человеческим голосом, вещих фараоновых снах, море, расступающемся перед шествием беглецов, о чудесном спасении отроков во рву львином и о печи огненной, о камне из полудетской пращи, сражающем непобедимого великана Голиафа…

Позднее, при переходе от младших классов гимназии к средним, я имел свой собственный период туманных мистико-религиозных увлечений и тайных, одиноких молитвенных восторгов; но они прошли сами собой, созрев в каких-то затаенных уголках полудетского сознания, преждевременно готовящегося стать юношеским. Но с православною церковностью всё это совсем не связывалось, и скорее имело точки соприкосновения с интеллигентским толстовством и народным сектантством.

* * *

Университетом в Саратове и не пахло. За высшим образованием надо было ехать либо в далекую Казань, либо прямо во «вторую столицу» — Москву. Была единственная мужская гимназия, такая же женская, реальное училище, институт для благородных девиц, учительский институт, фельдшерская школа, да неподалеку за городом, на деревенском просторе, земледельческая школа, вот и всё; для «столицы Поволжья», как будто, маловато. Однако, рядом с этими казенными заведениями, где взращивались провинциальные «плоды просвещения», какими-то судьбами возник, приютившись в уголке «Коммерческого клуба», в залах которого происходили дворянские съезды для «предводительских» выборов и всякие парадные обеды и балы, — совершенно беззаконный, но невинно выглядевший подлинный образовательный центр, притягивавший, как магнит, всю местную учащуюся молодежь. То была довольно богатая библиотека, в заведующие которой попал и долго держался поднадзорный политический ссыльный, Валериан Александрович Балмашев, умевший с очаровательной мягкостью и внимательностью незаметно превращать юных любителей чтения в своего рода студентов неоформленной домашней академии вольного самообразования.

Сознательной жизнью я начал жить в конце восьмидесятых годов. Это было необыкновенно тусклое время. Кругом себя мы не видали никаких ярких фактов политической борьбы. Общество в революционном смысле было совершенно обескровлено. Оно было — словно тот «вырубленный лес», про который говорит поэт

Где были — дубы до небес,

Теперь — лишь пни стоят…

Жила только легенда о «социалистах» и «нигилистах», ходивших бунтовать «народ» и показывавших наглядно пример, как бороться со всеми властями и законами, Божескими и человеческими — кинжалом, бомбами и револьверами. Романтический туман окутывал этих загадочных и дерзких людей. О них кругом вспоминали с обывательским осуждением, но вместе — с каким-то невольным почтением. И это действовало на молодую фантазию.