Л. Троцкий. Г. И. ЧУДНОВСКИЙ
Из числа ближайших сотрудников «Нашего Слова» два погибли в гражданской войне: Урицкий и Чудновский. Имя Урицкого, этого мягкого и нежного человека, который выполнил в революции столь суровую работу, знают все. Но о Чудновском нужно сказать хоть несколько слов. Он умер слишком молодым, и именно поэтому молодежь не знает его. Это был энтузиаст. Как нередко бывает с молодыми энтузиастами, он в спокойные времена прикрывал свое горение видимостью внешней выдержки, чуть ли не бесстрастия. Он очень серьезно занимался вопросами марксистской теории. Но при первом же крупном внешнем поводе Чудновский загорался с ног до головы. По прибытии из Америки вместе со мною (в начале мая 1917 г.) он, как военнообязанный по возрасту, вступил в армию Керенского и скоро завоевал руководящее положение в одном из корпусов. С первого дня Октябрьской революции он уже не разлучался с винтовкой. Под Пулковым, в бою с казаками Керенского и Краснова, Чудновский командовал одним из отрядов: не потому, что знал военное дело лучше других, а потому, что был решительнее и мужественнее других. Раненый пулей и едва долечившись, снова ушел на линию огня и уже не выходил из нее. Так как горячее всего в то время было на Украине, то Чудновский оказался там. В рядах партизан он сражался с немецкими оккупантами и бандами Рады, которая приговорила его к смертной казни, но не успела повесить. Вступивши в Киев, красные войска спасли Чудновского. Но не надолго. Он погиб при отступлении из Харькова. Убила его гогенцоллернская или же демократическая пуля одного из украинских «социалистов-революционеров» или «социал-демократов», действовавших в бандах Рады совместно с войсками Гогенцоллерна, осталось неизвестным. Не все ли равно?..
24 апреля 1922 г.
«Война и революция», т. I.
Л. Троцкий. ПАМЯТИ СВЕРДЛОВА
Со Свердловым я познакомился только в 1917 году, на заседании фракции большевиков I Съезда Советов. Свердлов председательствовал. В те времена вряд ли многие в партии догадывались об истинном удельном весе этого замечательного человека. Но уже в ближайшие месяцы он развернулся целиком.
В первый пореволюционный период эмигранты, т.-е. те, которые много лет провели за границей, отличались еще от «внутренних», «туземных» большевиков. Европейский опыт и связанный с ним более широкий кругозор, а также теоретически обобщенный опыт фракционной борьбы, давали эмигрантам во многих отношениях серьезные преимущества. Разумеется, это деление на эмигрантов и не-эмигрантов было лишь временным, и затем различие стерлось. Но в 1917 и 1918 гг. оно было во многих случаях очень ощутительным. Однако, в Свердлове «провинциализма» не чувствовалось и в те времена. Он рос и креп из месяца в месяц так естественно, органически, как бы без усилий, в ногу с событиями и в постоянном соприкосновении сотрудничества с Владимиром Ильичем, что на посторонний взгляд могло казаться, будто он так и родился готовым революционным «государственником» первоклассного масштаба. Ко всем вопросам революции он подходил не сверху, т.-е. не от общих теоретических соображений, а снизу, под непосредственными жизненными толчками, передававшимися через организацию партии. Каждая новая революционная задача вставала перед ним прежде всего, или конкретизировалась для него немедленно по возникновении, как организационная задача. Иногда, во время обсуждения нового политического вопроса могло казаться, что Свердлов, особенно, если он молчал, что бывало нередко, колеблется или же еще не составил своего мнения. На самом же деле он во время прений про себя проделывал параллельную работу, которую можно обозначить так: кого и куда послать? как направить и согласовать? И к тому моменту, когда определялось общее политическое решение и нужно было подумать об организационной и персональной стороне дела, почти неизменно сказывалось, что у Свердлова имеются уже готовые, очень дальнозоркие практические предложения, обоснованные на справках памяти и личном знакомстве с людьми.
Все советские ведомства и учреждения в тогдашнем первоначальном периоде своей стройки обращались к нему за людьми, и это первое, черновое распределение партийных кадров требовало исключительной личной находчивости и изобретательности. На аппарат, на записи, на архивы опираться нельзя было, ибо все это было еще в крайне слабом виде и не давало, во всяком случае, прямых путей к определению того, в какой мере профессиональный революционер Иванов пригоден в качестве главы какого-нибудь советского департамента, у которого пока что было только имя. Чтобы решить такой вопрос, нужна была особая психологическая интуиция, нужно было в прошлом Иванова найти две, три точки опоры и сделать из них выводы для совершенно новой обстановки. Причем такую пересадку приходилось производить по самым различным линиям, – в поисках то народного комиссара, то заведующего типографией «Известий», то члена ВЦИК, то коменданта Кремля и т. д. без конца. Организационные вопросы эти вставали, разумеется, вне всякой последовательности, т.-е. не от высших постов к низшим, или от низших к высшим, а вперемежку, случайно, хаотически. Свердлов наводил справки, собирал или припоминал биографические сведения, созванивался по телефону, рекомендовал, посылал, назначал. Сейчас я затрудняюсь даже сказать, в каком собственно звании он выполнял эту работу, т.-е. каковы были его формальные полномочия. Но, во всяком случае, значительную часть этой работы он выполнял единолично, – при поддержке, разумеется, Владимира Ильича, – никто этого не оспаривал, потому что это требовалось всей тогдашней обстановкой.
Значительную часть своей организационной работы Свердлов вел как председатель ВЦИК, пользуясь членами ВЦИК для различных назначений и отдельных поручений. «Столкуйтесь со Свердловым!» советовал по телефону Ильич во многих случаях, когда к нему обращались с теми или другими затруднениями. «Надо столковаться со Свердловым», говорил себе новоиспеченный советский «сановник», когда у него выходил разнобой с сотрудниками. Один из путей решения первостепенных практических вопросов состоял – по неписанной конституции – в том, чтобы «столковаться со Свердловым». Но сам Свердлов нисколько, разумеется, не держался за этот персональный метод; наоборот, вся его работа подготовляла условия для более систематического и упорядоченного разрешения партийных и советских вопросов.
В те времена нужны были во всех областях «пионеры», т.-е. такие люди, которые умели бы самостоятельно, без прецедентов, уставов и положений, орудовать среди величайшего хаоса. Вот таких пионеров и разыскивал для всевозможных надобностей Свердлов. Он вспоминал, как уже сказано, ту или другую биографическую подробность, кто, когда, как себя держал, – делал отсюда заключение о пригодности или непригодности того или другого кандидата. Конечно, ошибок было очень много. Но удивительно, что их было не больше. А главное, удивительным кажется, как вообще можно было подойти к делу, стоя перед хаосом задач, хаосом трудностей и минимумом личных ресурсов. С принципиальной и политической стороны каждая задача представлялась гораздо яснее и доступнее, чем с организационной. Это наблюдается у нас и по сей день еще, вытекая из самой сущности переходного к социализму периода, – а тогда, на первых порах, это противоречие между ясно понятой целью и недостатком материальных и личных ресурсов сказывалось неизмеримо острее, чем ныне. Именно, когда дело доходило до практического решения, многие и многие из нас в затруднении покачивали головой… «Ну, а как вы, Яков Михайлович?» И Свердлов находил свое решение. Он считал, что «дело это вполне возможное», – если послать группу хорошо подобранных большевиков, да направить их, как следует, да связать с кем нужно, да проверить, да подкрепить. Чтобы иметь на этом пути успех, нужно было самому быть насквозь проникнутым уверенностью в том, что каждую задачу можно разрешить и каждую трудность преодолеть. Неистощимый запас делового оптимизма и составлял подоплеку свердловской работы. Это, разумеется, не значит, что каждая задача разрешалась таким путем на сто процентов. Хорошо, если она разрешалась на десять процентов. По тому времени это уже означало спасение, ибо обеспечивало завтрашний день. Но ведь в этом и состояла основная работа тех первых тягчайших годов: хоть кое-как прокормить, кое-как вооружить и обучить, кое-как поддержать транспорт, кое-как справиться с тифом, – но во что бы то ни стало обеспечить завтрашний день революции.
Особенно ярко качества Свердлова обнаруживались в наиболее трудные моменты, например, после июльских дней 1917 г., т.-е. белогвардейского разгрома нашей партии в Петрограде, и июльских дней 1918 года, т.-е. после лево-эсеровского восстания.[138] И в том и в другом случае приходилось восстанавливать организацию, возобновлять или вновь создавать связи, проверяя людей, прошедших через большое испытание. И в обоих случаях Свердлов был незаменим со своим революционным спокойствием, дальнозоркостью и находчивостью.
В другом месте я уже рассказывал{35}, как Свердлов прибыл из Большого театра, со Съезда Советов, в кабинет Владимира Ильича в самый «разгар» лево-эсеровского восстания. «Ну, что, – сказал он, здороваясь, с усмешкой, – придется нам, видно, снова от Совнаркома перейти к ревкому».
Свердлов был, как всегда. В такие дни познаются люди. Яков Михайлович был поистине несравненен: уверенный, мужественный, твердый, находчивый, – лучший тип большевика. Ленин вполне узнал и оценил Свердлова именно в эти тяжкие месяцы. Сколько раз, бывало, Владимир Ильич звонит Свердлову, чтобы предложить принять ту или другую спешную меру и в большинстве случаев получает ответ: «уже!» Это значило, что мера уже принята. Мы часто шутили на эту тему, говоря: «А у Свердлова, наверно, уже!».
– А ведь мы были вначале против его введения в Центральный Комитет, – рассказывал как-то Ленин, – до какой степени недооценивали человека! На этот счет были изрядные споры, но снизу нас на Съезде поправили и оказались целиком правы…
Несомненно, что блок с левыми эсерами, несмотря на то, что о смешении партийных организаций не было, разумеется, и речи, отразился все же некоторой неопределенностью и на поведении партийных ячеек. Достаточно, например, сказать, что когда мы отправляли большую группу работников на Восточный фронт, одновременно с посылкой туда Муравьева в качестве командующего,[139] то выборным секретарем этой группы в несколько десятков человек оказался левый эсер, несмотря на то, что группа в большинстве своем состояла из большевиков. Внутри разных учреждений и ведомств отношения между большевиками и левыми эсерами отличались тем большей неопределенностью, чем больше было тогда в нашей собственной партии новых и случайных элементов. Уж один тот факт, что основным ядром восстания оказалась лево-эсеровская организация внутри войск ЧК, достаточно ярко характеризует бесформенность взаимоотношений, недостаток бдительности и сплоченности со стороны партийцев, только недавно внедрившихся в свежий еще государственный аппарат. Спасительный перелом произошел здесь буквально в течение двух-трех дней. Когда в дни восстания одной правящей партии против другой все отношения стали под знак вопроса и внутри ведомств выжидательно закачались чиновники, – лучшие, наиболее преданные, боевые коммунистические элементы стали быстро находить друг-друга внутри всяких учреждений, разрывая связи с левыми эсерами и противопоставляя себя им. На заводах и в воинских частях сплачивались коммунистические ячейки. Это был момент исключительной важности в развитии как партии, так и государства. Партийные элементы, распределявшиеся, отчасти рассеивавшиеся в бесформенных еще границах государственного аппарата и в значительной мере растворявшие партийные связи в ведомственных, тут, под ударами лево-эсеровского восстания, сразу обнаружились, сомкнулись, сплотились. Всюду строились коммунистические ячейки, к которым переходило в эти дни фактическое руководство всей внутренней жизнью учреждений. Можно сказать, что именно в эти дни партия в массе своей впервые по-настоящему осознала, не только с политической, но и с организационной стороны, свою роль правящей организации, руководительницы пролетарского государства, партии пролетарской диктатуры. Этот процесс, который можно бы назвать первым организационным самоопределением партии внутри ею же созданного советского государственного аппарата, протекал под непосредственным руководством Свердлова, – шла ли речь о фракции ВЦИК или о гараже военного комиссариата. Историк Октябрьской революции должен будет особо выделить и внимательно изучить этот критический момент в развитии взаимоотношений между партией и государством, наложивший свою печать на весь дальнейший период, вплоть до наших дней. Причем историк, который займется этим вопросом, обнаружит на этом многозначительном повороте крупнейшую роль Свердлова-организатора. К нему стекались все нити практических связей.
Еще более критическими были дни, когда чехо-словаки угрожали Нижнему, а Ленин лежал с двумя эсеровскими пулями в теле. 1 сентября я получил в Свияжске шифрованную телеграмму от Свердлова: «Немедленно приезжайте. Ильич ранен, неизвестно, насколько опасно. Полное спокойствие. 31/VIII 1918 г. Свердлов». Я выехал немедленно в Москву. Настроение в партийных кругах в Москве было угрюмое, сумрачное, но неколебимое. Лучшим выражением этой неколебимости был Свердлов. Ответственность его работы и его роли в эти дни повысилась во много раз. В его нервной фигуре чувствовалось высшее напряжение. Но это нервное напряжение означало только повышенную бдительность, – с суетливостью, а тем более с растерянностью оно не имело ничего общего. В такие моменты Свердлов давал свою меру полностью. Заключение врачей было обнадеживающим. Видеться с Лениным еще нельзя было: к нему никого не допускали. Задерживаться в Москве не было оснований. От Свердлова я получил вскоре по возвращении в Свияжск письмо от 8 сентября. «Дорогой Лев Давидович! Пользуюсь случаем написать пару строк, благо есть оказия. С Владимиром Ильичем дело обстоит хорошо. Через 3 – 4 дня смогу, вероятно, видеться с ним». Дальше следовали практические вопросы, воспроизводить которые здесь нет надобности.
Ярко запомнилась поездка со Свердловым в Горки, где после ранения выздоравливал Владимир Ильич. Это было в ближайший мой приезд в Москву. Несмотря на ужасающе трудную обстановку того времени, крепко чувствовался перелом к лучшему. На решающем тогда Восточном фронте мы вернули Казань и Симбирск. Покушение на Ленина послужило для партии чрезвычайной политической встряской, – партия почувствовала себя более бдительной, настороженной, готовой к отпору. Ленин быстро поправлялся и готовился вскоре вернуться к работе. Все это вместе порождало настроение крепости и уверенности в том, что если партия справилась до сих пор, то тем более справится в дальнейшем. В таком именно настроении ехали мы со Свердловым в Горки. По дороге Свердлов вводил меня во все, что произошло в Москве за время моего отсутствия. Память у него была превосходная, как у большинства людей с сильной творческой волей. Его рассказ заключал в себе всегда деловой костяк, необходимые организационные справки и попутные характеристики людей, – словом, был продолжением обычной свердловской работы. И под всем этим чувствовалась подоплека спокойной и в то же время подмывающей уверенности: «справимся!»
Свердлову приходилось много председательствовать в разных учреждениях и на разных заседаниях. Это был властный председатель. Не в том смысле, что он стеснял прения, одергивал ораторов и пр. Нет, наоборот, он не проявлял никакой придирчивости или формальной настойчивости. Властность его, как председателя, состояла в том, что он всегда знал, к чему, к какому практическому решению нужно привести собрание; понимал, кто, почему и как будет говорить; знал хорошо закулисную сторону дела, – а всякое большое и сложное дело имеет непременно свои кулисы, – умел своевременно выдвинуть тех ораторов, которые нужны; умел вовремя поставить на голоса предложение; знал, чего можно добиться, и умел добиваться, чего хотел. Эти качества его, как председателя, неразрывно связаны со всеми вообще свойствами его, как практического вождя, с его живой, реалистической оценкой людей, с его неутомимой изобретательностью в области организационных и личных сочетаний.
На бурных заседаниях он умел дать пошуметь и покричать, а затем в надлежащую минуту вмешивался, чтобы твердой рукой и металлическим голосом навести порядок.
Свердлов был невысокого роста, очень худощавый, сухопарый, брюнет, с резкими чертами худого лица. Его сильный, пожалуй, даже могучий голос мог показаться не соответствующим физическому складу. В еще большей степени это можно бы, однако, сказать про его характер. Но таково могло быть впечатление лишь поначалу. А затем физический облик сливался с духовным, и эта невысокая, худощавая фигура, со спокойной, непреклонной волей и сильным, но не гибким голосом, выступала, как законченный образ.
– Ничего, – говорил иногда Владимир Ильич в каком-либо затруднительном случае, – Свердлов скажет это им свердловским басом, и дело уладится… В этих словах была любовная ирония.
В первый по-октябрьский период враги называли коммунистов, как известно, «кожаными», – по одежде. Думаю, что во введении кожаной «формы» большую роль сыграл пример Свердлова. Сам он, во всяком случае, ходил в коже с ног до головы т.-е. от сапог до кожаной фуражки. От него, как от центральной организационной фигуры, эта одежда, как-то отвечавшая характеру того времени, широко распространилась. Товарищи, знавшие Свердлова по подполью, помнят его другим. Но в моей памяти фигура Свердлова осталась в облачении черной кожаной брони – под ударами первых лет гражданской войны.
Мы заседали в Политбюро, когда Свердлову, лежавшему у себя на квартире в горячке, стало совсем плохо. Е. Д. Стасова, тогдашний секретарь ЦК, явилась во время заседания с квартиры Свердлова. На Стасовой лица не было. – Якову Михайловичу плохо… совсем плохо, – говорила она. И было достаточно одного взгляда на нее, чтобы понять, что дело безнадежно. Мы прервали заседание. Владимир Ильич отправился на квартиру к Свердлову, а я в комиссариат – готовиться к немедленному отъезду на фронт. Минут через пятнадцать ко мне позвонил по телефону Ленин и сказал тем особенным, глухим голосом, который означал высшее волнение: – Скончался. – Скончался? – Скончался. Мы подержали еще некоторое время трубки, и каждый чувствовал молчание на другом конце телефона. Потом разъединились, так как прибавить было нечего. Яков Михайлович скончался. Свердлова не стало.
13 марта 1925 г.
«Яков Михайлович Свердлов». Сборник воспоминаний и статей. Гиз 1926 г.
Л. Троцкий. ПАМЯТИ М. И. МАРКИНА
Погиб Маркин, это большая потеря. Маркин был превосходный революционер и неустрашимый солдат, настоящий солдат революции. От Балтийского флота он входил в Центральный Исполнительный Комитет 2-го созыва. Преданный и твердый большевик, он, с угрюмой решимостью – некоторая угрюмость была вообще в его характере, – боролся против режима Керенского. Когда Петроградский Совет стал большевистским, Маркин сосредоточенно и неутомимо выполнял в нем самые различные работы и в частности поставил на ноги вечернюю газету Совета («Рабочий и Солдат»[140]). В октябрьские дни он боролся в первых рядах. Связанный со мной тесным содружеством работы, он вступил в начале ноября в комиссариат иностранных дел. Матрос-артиллерист, он, однако, сразу превосходно ориентировался в механизме комиссариата, производил твердой рукой чистку родовитых и вороватых дипломатов, устраивал по-новому канцелярию, конфисковал дипломатическую контрабанду, продолжавшую поступать в вализах из-за границы, отбирал наиболее поучительные тайные документы и издавал их за своей ответственностью отдельными брошюрами. Немецкие дипломаты в Брест-Литовске с большой жадностью набрасывались на брошюры Маркина, да и не они одни. С начала чехо-словацкого мятежа Маркин переходит в военное ведомство и сосредоточивает свои силы, главным образом, на волжской речной флотилии. Можно сказать без всякого преувеличения, что наша крепкая флотилия на Волге – создание Маркина. Он проявил ни с чем несравнимую энергию в деле вооружения судов, подборе команд, их воспитания; вел переговоры с профессиональными союзами, добывал для рабочих хлеб, устанавливал премии за скорейшее вооружение пароходов, производил чистку среди матросов, действовал на них словом, примером, где нужно – репрессиями, понукал по телеграфу всех медлителей, не успокаивался ни на минуту, – это был один из драгоценнейших характеров, которые не просто выполняют добросовестно возложенную на них работу, а ставят себе сами цели и всеми силами добиваются их осуществления, сламывая по пути всякие препятствия.
Если бы среди советских работников было побольше таких Маркиных, мы не сдавали бы бесславно городов; на железных дорогах, на заводах, в продовольственном деле не было бы разрухи.
Создав флотилию, Маркин занимал на ней самые боевые посты: сперва в качестве главного комиссара, затем как помощник командующего флотилией тов. Раскольникова,[141] он неустрашимо вел суда в бой; на своем пароходе «Ваня», позже переименованном в «Коммуниста», как настоящий рачительный хозяин, он заботился обо всем. У него на счету был каждый снаряд. Он организовал продовольствие, и в то же время сам ходил по ночам в разведку, устанавливал телефонную связь и побуждал прибрежные пехотные фланги к более решительным действиям. Под неприятельским огнем он был таков, как всегда: несколько угрюмый, твердый, решительный, честный солдат революции. Накануне взятия Казани он руководил десантом в составе 60 матросов. Ему была обещана поддержка пехотных частей; десант Маркина в ожидании пехотных подкреплений продержался свыше часа под неприятельским огнем, снял замки с береговых тяжелых орудий и, не дожидаясь пехоты, покинул адмиралтейскую пристань, уже пылавшую со всех сторон от неприятельских снарядов. Николай Георгиевич Маркин погиб в бою на своем пароходе «Коммунист». Среди многих наших утрат это одна из самых тяжелых. Его сравнительно мало знали в партии и в общесоветских организациях, ибо он не был журналистом или оратором; но дела его были ярче и выразительнее всяких слов. Я близко знал его на деле и свидетельствую, что Маркин был одним из лучших в наших рядах. Не верится, что его больше нет с нами. Прощай, верный хороший друг Маркин!
Л. Троцкий. ПАМЯТИ ГЕН. А. П. НИКОЛАЕВА, ПОВЕШЕННОГО БЕЛОГВАРДЕЙЦАМИ В ЯМБУРГЕ В СЕНТЯБРЕ ПРОШЛОГО ГОДА
На Нарвском фронте командовал одной из наших бригад бывший генерал старой армии Александр Панфилович Николаев. Во время наших неудач под Ямбургом товарищ Николаев вместе с другими попал в плен к разнузданному белогвардейскому бандиту Балаховичу. Несколько сот человек были расстреляны и повешены этим последним в Ямбурге. В числе замученных контрреволюционерами оказался и комбриг Николаев. Местные граждане сообщили товарищам, посетившим Ямбург, в том числе и тов. Зиновьеву, подробности о смерти Николаева, рисующие его подлинным героем. Бывший генерал царской армии не только не отрекся от своей связи с Красной армией, наоборот – бросил вызов своим палачам и умер с возгласом: «Да здравствует власть рабочих и крестьян!».
Имя Николаева при жизни его было скромным именем, известным только небольшому кругу лиц. Ныне это имя должно стать известным всей Красной армии, всей стране. Николаев был одним из тех представителей старого офицерства, которые душой почуяли глубокую правду рабочего движения и навсегда породнились с делом Красной армии и рабоче-крестьянской революции.
Вечная память Александру Панфиловичу Николаеву в сердцах трудящихся масс!..
«Коммунистический Интернационал» N 9, 1920 г.
Л. Троцкий. ПАМЯТИ Е. А. ЛИТКЕНСА
Еще третьего дня мы обсуждали с отцом покойного Евграфа Александровича, А. А. Литкенсом, есть ли надежда на то, что Е. А. жив и лишь находится в плену у бандитской шайки. Казалось, что такая надежда есть: ограбить его и убить не было расчета, ибо на нем и при нем никогда ничего не было. Хотелось надеяться, что бандиты захватили его в плен, чтобы получить выкуп. А. А. Литкенс собирался в Крым на розыски, я сносился с тов. Фрунзе{36}, и с часу на час мы ждали какого-нибудь утешительного известия или, хотя бы, только намека… Но вместо этого пришла весть, не оставляющая места никаким сомнениям: Евграф Александрович убит, тело его найдено. Меньше стало одним драгоценным работником и прекрасным товарищем.
С Евграфом Александровичем, а по-тогдашнему с Граней, – я сблизился в начале 1905 года, когда нелегально работал в Петербурге. Через Л. Б. Красина я познакомился и близко сошелся с семьей Веры Гавриловны Аристовой и А. А. Литкенса, тогда старшего врача Константиновского артиллерийского училища. В их квартире на Забалканском пр., в здании училища, не раз доводилось мне укрываться в тревожные дни и ночи 1905 года. Там же была явка тов. Красина и моя. Иной раз в квартиру старшего врача, на глазах вахтера, приходили такие типы, каких двор Константиновского училища и его лестницы не видали никогда. Но так как низший служебный персонал относился к старшему врачу с большими симпатиями, то доносов не было и все сходило с рук благополучно. Я познакомился и близко сошелся, хотя был старше их лет на 8, на 10, с двумя братьями – Саней и Граней. Саня, которому тогда было лет 18, студент, входил уже формально в организацию большевиков, много работал, весь горел и скоро сгорел. К концу года он оказался в Орловской губ., развил там необыкновенно широкую и смелую агитацию среди крестьянства, приобрел величайшую популярность в нескольких уездах, стал в течение недель легендарным героем. Потом был арестован, тяжко заболел в тюрьме, молодой организм не вынес величайших потрясений, и Саня умер, вряд ли достигши 19 лет.
Граня был на год или полтора моложе. В те времена еще гимназист, более осторожный, более критический, но не менее самоотверженный, чем брат, он, насколько помню, не входил еще в партийную организацию, но все его молодые силы были в распоряжении революции. В подполье каждое самое маленькое действие достигается ценою величайших усилий, преодоления бесконечных трений и препятствий. Вот для этих-то задач и нужна была самоотверженная, безыменно-героическая молодежь. Граня был ее лучшим представителем. Он выполнял все, что нужно было, без вопросов, без претензий, твердо и четко.
Еще вспоминается мне, что этот юноша, чуть не подросток, с угловатыми манерами, свойственными переломному возрасту, и не устоявшимся голосом, нежно и трогательно любил маленьких детей: он ухаживал за ними в свободные часы, как хорошая няня. Это сочетание застенчивой и верной нежности с некоторой внешней суровостью и четкостью мысли и поступков он сохранил на всю жизнь, – на всю свою недолгую жизнь.
В 1907 году, после побега из Сибири, проездом через Петербург, я побывал на Забалканском проспекте. Сани уже не было. Граня был студентом, много работал, но ни от чего не отказывался. А время было такое, что многие начали отказываться.
Потом началась для меня эмиграция, и я потерял Граню с поля зрения. В первое время еще переписывался с семьей его, затем оборвалась и переписка…
Встретились мы снова уже в 1917 году. Сперва я не узнал его, «помощника присяжного поверенного». Но когда он понастойчивее взглянул, я по светлым ясным глазам и улыбке признал Граню, который, как младший брат, ухаживал за мной когда-то, когда мне пришлось хворать на квартире его семьи. Мы много говорили о годах, которые разделили нас, хотя говорить приходилось урывками, меж заседаний съездов, фракционных совещаний, митингов и проч. У Евграфа Александровича была тогда осторожность в подходе к основному вопросу революции: буржуазная или социалистическая? Презирая соглашательство и меньшевистское прислужничество буржуазии, всей душой тяготея к большевикам, с которыми он был связан всем своим прошлым, Евграф Александрович колебался в вопросе о том, как сочетать хозяйственную отсталость и разоренность России с перспективами социалистического переворота. Зато он твердо решил в тот период для себя другой вопрос: о необходимости для спасения революции вырваться из адского круга войны, хотя бы и ценою сепаратного мира с Германией. А в те времена – май-июнь 1917 года – самая мысль о сепаратном мире, даже на крайнем левом фланге революции, встречала обычно гневный отпор.
Работа Е. А. Литкенса протекала в 1917 году вне Петербурга, а затем, когда партийный и правительственный центры были перенесены в Москву, Литкенса уже, кажется, не было в Москве. Таким образом до 20 – 21 годов встречались мы случайно, урывками, но каждое такое свидание приносило радость. О работе Литкенса в армии, как всегда энергичной и, насколько знаю, успешной, я мог следить только издалека и по бумагам. Чаще стали встречи, когда Литкенс перешел на центральную работу в Москву. К порученной ему большой организационно-административной задаче он относился с величайшей серьезностью, не скрывая от себя всех трудностей, и объективных и субъективных. В своей потертой солдатской шинелишке и видавшем виды военном картузе не раз забегал он ко мне с чертежами, схемами, предложениями, в первый период своей деятельности. Были ли эти схемы и планы правильными, или нет, судить не могу за отдаленностью своей от этого дела. Думаю, что многое, и притом самое существенное, было правильно. Но больше всего подкупало и привлекало в нем стремление внести ясность, отчетливость в отношения и в работу, т.-е. те именно качества, которых нам не хватает. Революционер до мозга костей, он, однако, с величайшей враждебностью относился к стремлению заменить ясный план, твердый метод работы – революционной импровизацией, наитием, а чаще всего непродуманной отсебятиной и хаотической самодельщиной. Такие работники нам нужнее всего. Только через них преодолеем разруху во всех областях. Такие работники действуют не на авось, а ищут системы и вырабатывают ее, создают школу и воспитывают в ней. А без школы, без системы, без навыков, без традиций отчетливого труда нельзя создать ни социалистической организации просвещения, ни, тем более, социалистического общества высокой культуры.
И вот Е. А. Литкенса нет; переутомился, надорвался, заболел, поехал в Ялту на поправку, попал под бандитскую пулю, погиб. Было ему, должно быть, не более 34 лет. Мы за эти годы научились многому, и, в том числе, терять друзей. Но сердце, тем не менее, упорно не хочет признать, что Евграф Александрович убит, что нет больше среди нас милого товарища Грани.
«Правда» N 92, 27 апреля 1922 г.
Л. Троцкий. В. П. НОГИН
(Речь на похоронах)
– Товарищи! Я вспоминаю, что в первый раз увидел Виктора Павловича Ногина – «Макара» – 22 года тому назад в Лондоне, куда он приезжал по вызову Владимира Ильича и где он работал над усовершенствованием печатного нелегального станка. «Макар» поставил себе задачей создать бесшумно-действующий аппарат, и с настойчивостью, которая отличала этого молодого текстильщика, он работал над маленьким делом усовершенствования техники тогдашней печати, – которой скоро – я говорю об «Искре» – суждено было перевернуть сверху донизу всю нашу страну. В последний раз я видел и слышал Ногина накануне его отъезда в Америку, куда он ехал как председатель нашего текстильного синдиката, одной из самых могущественных хозяйственных организаций мира. В беседе со мной Ногин окидывал широким оком марксиста-революционера международную обстановку, положение хлопководства в Америке, пути дипломатии и перспективы революции. Это был большого исторического размаха революционер, вышедший из школы Маркса и Ленина.
Сейчас я сближаю эти два момента, разделенные 22 годами. Виктор Павлович – у рукоятки небольшого подпольного ручного станка, и Виктор Павлович – у рычага величайшего текстильного синдиката. Колоссальное различие обстановки! Четверть века борьбы и глубочайших переворотов! А в начале его и в конце его Виктор Павлович один и тот же. На протяжении этого периода он жил – и материально, и духовно – с рабочим классом. Это был все тот же скромный, простой рабочий человек, накопивший большие знания, имевший большой кругозор, но оставшийся до конца сыном пролетариата. И в эти же 22 года укладывается вся история нашей партии, – партии, прошедшей от ручного подпольного станка до руководства могущественнейшим хозяйством, до переговоров с буржуазными владыками мира от имени нового государства рабочих и крестьян.
И тяжко, и отрадно. Тяжко – потому, что мы хороним соратника, друга, верного и стойкого борца, подобных которому история создает не часто. Отрадно – потому, что 26 лет работы Ногина врезались драгоценным клином в историю рабочего класса.
И перед его прахом окинув взглядом все, что сделал он, лучший из лучших, мы опустим его в могилу с этим смешанным чувством глубокой скорби и высокого нравственного удовлетворения. Надо сказать молодняку: иди по этим стопам, и ты недаром проживешь жизнь! А тебе, Виктор Павлович, от глубины наших потрясенных сердец – последнее братское прости!
«Правда» N 118, 27 мая 1924 г.
Л. Троцкий. ПАМЯТИ М. С. ГЛАЗМАНА
Вот уже четвертый день, как облако кошмара стоит над головами всех тех, которые знали Глазмана и успели узнать о его гибели. Глазман, мужественный и твердый, при всей своей физической хрупкости, выносливый и беззаветно преданный революции, – Глазман застрелился.
Глазман был исключен Московской Контрольной Комиссией из партии. ЦК уже признал это исключение ошибкой. Следствие об этой ошибке идет своим путем. Но между исключением и признанием ошибочности этого исключения Глазман успел застрелиться. Несмотря на свою выдержку, на свое исключительное нравственное мужество, Глазман оказался не в силах вместить ошибку. Слишком она была чудовищна. Глазман застрелился. Этого нельзя уже повернуть назад.
В партию Глазман вошел, вернее сказать врос, через гражданскую войну. По специальности он был стенограф, и притом прекрасный. Впрочем, все, что Глазман делал, он делал хорошо: внимательно, точно, добросовестно, до конца. Вот этим своим качеством, высшей честностью в работе, он и привлекал к себе прежде всего всех тех, кто способен ценить это драгоценное качество. Добросовестность в работе имела у Глазмана отнюдь не просто «служебный» характер. В Глазмане не было решительно ничего от службиста, чиновника, хотя работа его на добрую половину носила канцелярский характер. Глазман был революционер, партиец. Добросовестность в работе была у него проявлением революционного долга, который проникал его насквозь.
На вид хрупкий, тщедушный, Глазман был неутомим в работе. Это не значит, что он не утомлялся, – нет, землистый цвет лица и темные полосы вокруг глаз говорили нередко о страшной усталости, – но он не хотел знать ее. Неторопливо и с виду даже флегматично – он пожирал работу. Хорошо бы подсчитать число чистых рабочих часов Глазмана за шесть лет его революционной службы: многим, очень многим этих рабочих часов хватило бы лет на двадцать.
Глазман был приглашен стенографом в наш военный поезд в августе 1918 года, т.-е. в том именно месяце, когда этот поезд сформировался для похода на Казань. С тех пор мы с Глазманом почти не разлучались. Его жизнь и его работа – а жизнь Глазмана исчерпывалась работой – протекали на моих глазах. Он стал моим ближайшим сотрудником. Авторитет этого маленького болезненного человека, со спокойными движениями и слабым, всегда ровным голосом, признавался всеми. Это был авторитет нравственной силы, революционного долга, честности, высшего бескорыстия. Даже стенографская работа Глазмана получила, силою обстоятельств, характер подвига: в течение трех лет ему приходилось стенографировать преимущественно в вагоне, на полном ходу поезда. Вот я и сейчас вижу эту хрупкую спину, согнувшуюся над вагонным столиком. Вагон качает так, что трудно устоять на ногах перед свисающей с потолка картой. Глазман прирос к стулу, движений его маленькой сухощавой руки почти не видно; но он весь – одно напряжение. И так – часами, иногда днем, иногда ночью, чаще – днем и ночью. Статьи, приказы, разговоры по прямым проводам, все шло через руки Глазмана. Когда он представлял на проверку или на подпись пачку расшифрованных им стенограмм, в них, несмотря на чудовищно-тяжкие условия работы, редко-редко можно было найти ошибку, недоразумение, промах. Глазман был весь – внимание, весь – добросовестность; он не любил ошибок. Но судьбе захотелось, чтоб он сам пал жертвой «ошибки».
Глазман был не только стенограф, секретарь, – он был солдат революции, и не в переносном, а в самом прямом и точном смысле слова. Он хорошо знал употребление винтовки, маузера, парабеллума. Не мало поручений приходилось ему выполнять в огне и под огнем. В особо трудные часы, когда с поезда высаживалась команда, чтобы заткнуть какую-либо дыру, Глазман спрашивал: «Разрешите мне отправиться с командой». И хоть трудно было оставаться без Глазмана, но и отказать нельзя было. Неуклюже сидела папаха на этой небольшой, всегда коротко остриженной голове; трехлинейная винтовка казалась слишком большой для его роста и впалой груди; пенсне под папахой еще более нарушало воинский вид. Однако, это был настоящий воин, тихий, спокойный, ровный герой, не замечающий своего героизма. Медленно, как бы флегматично, сходил Глазман со ступенек вагона, а через неделю или две возвращался обратно. И снова его рука выписывала мелкие-мелкие иероглифы на столике вагона, мчащегося со скоростью 60 верст в час.
Глазман был долго секретарем Революционного Военного Совета. Он сидел на заседаниях неподвижно и как бы безучастно. Но он все слышал, во все вникал, все понимал. Нужная справка появлялась в его руках в нужную минуту. Он схватывал предложения налету. Он работал безмолвно и бесшумно, но с какой замечательной точностью!
Бесчисленное количество дел проходило через его руки: партийных, военных, личных, случайных. Сколько поручений получал он во время конгрессов, съездов, конференций! Он все записывал, выполнял или следил за выполнением, – и во всяком деле, во всяком поручении обнаруживал замечательное нравственное чутье и личный такт, всегда правильно определяя, что важно и что неважно, где правда, а где фальшь. Когда нужна была справка партийного характера, я каждый раз с изумлением убеждался, как прекрасно он помнит все решения и прения партийных съездов, как внимательно следит за партийной литературой.
Да позволено мне будет сказать, как многое в моей личной работе связано было с этим неоценимым товарищем и соратником. Вся моя литературная работа последних шести лет протекала в постоянном сотрудничестве с Глазманом. Это сотрудничество далеко выходило со стороны Глазмана за пределы стенографических записей. Нет, он был всегда в курсе самой работы, подбирал материалы, находил источники, справки, цитаты. С какой милой застенчивостью он подавал советы, которые всегда были продуманы, серьезны и ценны.
В последнее время он много работал над подготовкой к печати двух томов моих, относящихся к 1917 году. Он неутомимо рылся в газетах и архивных материалах, открывал неподписанные статьи и резолюции, сверял, сопоставлял. Я поражался точности его суждений, остроте его догадок. Он выглядел страшно утомленным, но не хотел уходить в отпуск, прежде чем не доведет работы до конца. Я уехал из Москвы 20 августа. 2 сентября вечером я получил от Глазмана письменный запрос по поводу ряда литературных работ. Как был я в тот час далек от мысли, что автора запроса уже нет в живых! На другой день получилась телеграмма: «Сегодня покончил самоубийством Глазман, после того как узнал о своем исключении из партии». Слишком неожиданным явился для него этот удар. Он мог ждать на фронте смерти от вражеской пули, мог ждать и ждал дальнейшего развития туберкулеза, но он не мог ждать и не ждал исключения из партии. Этого удара он не вместил.
Исключение Глазмана признано высшим учреждением партии неправильным. Он похоронен сегодня, – в тот день, когда пишутся эти строки, – как революционер, как партиец, как большевик, т.-е. таким, каким он жил.
Сошел в могилу драгоценный человек, чистый, твердый, без искательства и без лукавства. Один из тех, на кого партия может положиться в самых тяжких условиях. Такие, как Глазман, остаются верны до конца. Какая утрата! Какая скорбь для всех, знавших его! Ушел так страшно от нас милый, тихий, ровный Глазман. Прости, молодой друг, что мы не охранили и не сберегли тебя.
Архив, 6 сентября 1924 г.
Л. Троцкий. ПАМЯТИ МЯСНИКОВА, МОГИЛЕВСКОГО И АТАРБЕКОВА
(Речь на траурном заседании в Сухуми 23 марта 1925 г.)
Товарищи! За последние год-полтора смерть не щадит тех рядов, которые замыкают в себе строителей нашего Советского Союза. Мы потеряли за это время величайшего человека новой эпохи и, можно сказать, величайшего революционера всей истории человечества – Владимира Ильича. После его смерти из наших рядов вырвано было немало ценных и дорогих нам фигур большого революционного и политического значения. Еще только на днях мы узнали с изумлением и душевным трепетом, что т. Нариман Нариманов,[142] который только что был, вместе со всем Центральным Исполнительным Комитетом, в Тифлисе, на очередной сессии, вырван из наших рядов сердечным ударом. Не успели мы освоиться с тяжелой вестью о гибели одного из лучших провозвестников освободительной борьбы народов Востока, как нас постигает новый, на этот раз тройной удар. После смерти Ильича это самый большой удар, который постиг трудящиеся массы Советского Союза и нашу коммунистическую партию. Этот удар, эту огромную политическую утрату мы ощущаем с тем более острой сердечной скорбью, что гибель трех прекрасных борцов кажется такой случайной, ненужной, такой бессмысленной, – представляется так, что стоило бы своевременно протянуть руку, и мы могли бы их спасти. Какая-то техническая случайность, а, может быть, и не случайность (об этом нужно бы справиться у меньшевиков), – мы пока что причин этой катастрофы не знаем, – во всяком случае что-то постороннее, лежавшее вне борьбы, вне обычной жизни и вне организма этих товарищей, что-то внешнее пресекло одним ударом их жизнь. Вторые сутки, как мы все ходим под гнетом этого кошмарного известия, которое мы еще в течение недель и месяцев будем душевно переваривать, чтобы привыкнуть к нему, но думаю, что старшие из нас не привыкнут к нему до конца своих дней.
Главное, что нужно было рассказать об этих товарищах, было уже сказано сегодня здесь. Я позволю себе лишь кое-что дополнить, отчасти и по личным воспоминаниям. Эти три товарища ушли от нас совсем еще молодыми, конечно, молодыми с точки зрения старшего поколения, а не с точки зрения комсомольцев. Старшему из них – Мясникову не было еще и 40 лет. Следующий по возрасту был т. Могилевский, которому было около 35 лет. И, наконец, т. Атарбекову было всего 32 года. Им всем вместе было не многим более ста лет. Каждый из них имел еще перед собою добрую половину своей сознательной жизни. Каждый из них еще нужен был нам, потому что впереди много больших задач и много трудностей – и в рамках Закавказской Республики, и в рамках нашего Союза, и в рамках мирового союза рабочего класса. А каждый из них был незаменимой, единственной в своем роде революционной и человеческой фигурой.
Тов. Мясников был старшим среди них и по возрасту, и по работе, и по значению. Старый, крепкий подпольный партиец, о котором только еще третьего дня мне пришлось разговаривать как о живом, деятельном, как о товарище, который прибудет сюда, в Сухум, на днях. Тов. Каспарова вспоминала его работу в подполье, в Баку, напряженнейшую энергию этого подпольного революционера-большевика, который в самые тяжкие годы реакции, распада, ликвидаторства не считал слишком малой для себя даже и самую частичную, техническую, повседневную работу, которую лучшие из старшего поколения, стиснув зубы, проводили в то время в подполье, подготовляя Красный Октябрь. И в Октябре и после Октября Мясников оставался верным себе. Помню, как в момент, когда восстание чехо-словаков разрослось в серьезную опасность, Яков Михайлович Свердлов сказал: «надо из Смоленска вызвать Мясникова». Его вызвали. Я его тогда увидел впервые. Он выглядел тогда значительно моложе, чем в последние годы: эти семь лет борьбы и испытаний на многих наложили свою неизгладимую печать. Мясников выглядел тогда моложе, в нем было еще нечто юношеское. Как сейчас помню его первый взгляд на смуглом лице, взгляд слегка исподлобья и в то же время открытый, вдумчивый, острый взгляд революционера, который по первому призыву партии, в самый трудный момент молчаливо, без слов говорит: «я готов». Это были трудные дни и часы. В боях, под огнем, под ударами чехо-словаков и белых, складывались тогда первые полки Красной армии. Мясников был одним из первых и лучших ее строителей. В военной работе, как и во всякой другой, он проявлял самостоятельность, критический взгляд, инициативу. Потом его перебросили секретарем Московского Комитета, т.-е. руководителем партийной организации в самом сердце нашего Союза, – в трудные и труднейшие дни гражданской войны. Тогда жизнь партийной организации, а следовательно и работа ее секретаря сводились, главным образом, к тому, чтобы отбирать среди коммунистов, в партии, в профессиональных союзах, в разных ведомствах, лучших, наиболее неустрашимых, наиболее твердых, наиболее самоотверженных – для фронтов гражданской войны. Позже т. Мясников работал на транспорте, в период развала железнодорожного дела, когда наша судьба и прежде всего судьба польского фронта зависели от нашей способности перебросить войсковые части с Волги и Сибири на Западный фронт. Мясников и здесь до конца выполнил свой долг, как один из руководящих работников по оздоровлению транспорта. Вряд ли вообще есть такая отрасль работы, к которой он не приложил бы творческой руки. Он был за последние годы секретарем Закавказского Краевого Комитета. Что это значит – ясно без слов. Он был руководителем партийной организации этой в высшей степени сложной Закавказской Республики, с ее переплетом национальных отношений, с ее культурной пестротой, с ее тяжким наследием прошлого и ее величайшими задачами будущего. Он здесь стоял зорким механиком у партийного мотора, который приводит в движение зубчатые колеса советских органов, профессиональных союзов, кооперации, – направляет и вдохновляет хозяйственную и культурную жизнь Закавказья. И с этой наиболее ответственной своей работой он справлялся с честью до последнего дня, до последнего издыхания. Он летел сюда, в Абхазию, на Съезд Советов, но, к несчастью, не долетел…
Следующего по возрасту, тов. Могилевского, я знал меньше, чем т. Мясникова, но знал все же достаточно, чтобы высоко ценить и искренне любить его. Было нечто в высшей степени подкупающее в его тонкой, подвижной фигуре, остром взоре, молодой улыбке, сопровождавшей веселую шутку. В первый раз, помнится, я встретился с Могилевским по поводу забытого уж ныне дела французского депутата Лафона, который приезжал к нам, в Советский Союз, в качестве «друга» – он по крайней мере так заявлял, мы-то были другого мнения – во время нашей войны со шляхетской Польшей. По дороге Лафон заезжал в Варшаву и вел дружеские разговоры с Пилсудским и другими вождями буржуазной Польши, которая находилась в войне с нами. Мелкий буржуа, филистер, который считал себя социалистом и считает себя таким до сего дня, Лафон до такой степени не понял духа и характера пролетарской революции и ее суровой борьбы против буржуазии, что считал возможным приезжать в качестве друга в пролетарскую Москву и одновременно наносить визит буржуазной Варшаве, которая воевала с пролетарской Москвой… Тов. Могилевский прекрасно понял, что нельзя оставлять безнаказанным такой акт политического разврата и наложил на Лафона руку. Я имел объяснение с этим самым Лафоном в присутствии Могилевского, которого я тогда еще почти не знал. Надо вам сказать, что т. Могилевский жил долгое время в Париже, изучил французскую жизнь, владел французским языком и понимал Лафона насквозь. Задача состояла в том, чтобы дать политический урок французскому пролетариату, чтобы сказать французским рабочим: вот кто ваши представители, – господа Лафоны, которые едут с дружескими заверениями к пролетарской власти, а по дороге наносят визиты палачам рабочего класса. Такова была политическая задача Могилевского в деле Лафона. Помню одну мелочь, которая характеризует его тонкость, его лукавую находчивость. Я объяснялся с Лафоном, и затем спросил т. Могилевского, понимает ли он по-французски. Он ответил с подчеркнутой четкостью: «никак нет». Дело в том, что с Лафоном была его жена, русская, которая служила переводчицей, и т. Могилевский, по соображениям совершенно понятным, не был заинтересован в том, чтобы Лафон знал, что его следователь понимает по-французски. Но я в то же время заметил в глазах Могилевского иронический огонек, который сразу заставил меня внимательнее взглянуть на него: иногда в мелочах обнаруживается человек целиком. Эпизод с Лафоном, дело которого т. Могилевский провел до конца, до высылки Лафона из России, – сыграл крупную роль в развитии французской коммунистической партии. Тогда ведь к нам симпатий было хоть отбавляй. Все эти Лонге, Блюмы, все эти мелкобуржуазные политики, которые называют себя социалистами, все они нам «симпатизировали». Лонге писал «дружеские» письма Владимиру Ильичу, которые тот с презрительной усмешкой бросал в корзину. И тут нужно было твердо сказать французскому рабочему классу, что революция, Советская власть и диктатура пролетариата – это серьезное дело, это не вопрос условностей и этикета, – нет, ты должен твердо знать, с кем ты: с буржуазной ли Варшавой или с пролетарской Москвой? И вот, уловить этот момент, оценить его в международном масштабе и преподать крепкий политический урок, – это сумел Могилевский. И это одно дает меру человека.
Тов. Атарбеков был, как и т. Мясников, армянин, но он представлял, в психологическом смысле, совсем другую натуру. Мясников, с его глубоким внутренним революционным напором, был спокойный, вдумчивый человек, политик и руководитель. Атарбеков был боец, ударник. Он был насквозь порывистой натурой, – пламенел, рвался вперед, особенно в наиболее острые моменты. Рабочему классу, революции и партии нужны и тот и другой тип, нужны все темпераменты, ибо для всякого найдется свое место, своя работа, своя роль. Атарбеков выполнял в тяжкие часы тяжкую работу по непосредственной расправе с врагами рабочего класса. И он ее выполнил геройски, т.-е. беспощадно. Тут уже упоминалось, что белогвардейщина изображала Атарбекова отродьем человеческим, зверем. Одно время имя Атарбекова переходило по всей белой печати, как имя, олицетворяющее все «зверство» большевизма. Хотя мы сейчас и не вынуждены больше, к счастью, вести такую беспощадную расправу, какую вели в первые годы, – ибо мы стали гораздо крепче; хотя мы сейчас и находимся в дипломатических сношениях с буржуазными государствами, принимаем послов, отправляем послов, и буржуазные дипломаты, и буржуазные политики как бы склонны милостиво закрывать глаза на наше вчерашнее прошлое, – они, дескать, не замечают, или не помнят, что мы пришли к власти путем суровой расправы с буржуазией (а наша заграничная эмиграция повседневно напоминает им об этом), – несмотря на все это, мы не только не «стыдимся» нашего вчерашнего дня, нет, мы гордимся тем, что рабочий класс сумел выдвинуть своих Атарбековых, которые обеспечили победу революции. За последние годы Атарбеков отдавал свою энергию административно-хозяйственной работе, как руководитель почтово-телеграфного дела в Закавказье. Остро-отточенным кавказским кинжалом можно резать хлеб, – так и Атарбеков, пламенный ударник, выполнял с успехом мирную культурную работу.
И еще нужно отметить одно обстоятельство, наиболее ярко выраженное у Мясникова, но общее для всех троих. Они успели показать в своей работе, эти закаленные борцы, эти несгибаемые революционеры, величайшую гибкость и чуткость к повседневным потребностям и нуждам разноплеменных масс Закавказской Республики. Тов. Бахтадзе упоминал, что каждый из них был – и прежде всего, разумеется, Мясников – воплощением интернационализма. Владимир Ильич передал через Мясникова в Закавказье заповедь: внимательно относиться к тому, чем живет и дышит основная, т.-е. крестьянская масса Закавказья. Вопрос крестьянский здесь помножен на вопрос национальный. Беда, если пролетариат и крестьянство начинают говорить на разных языках. Вдвойне беда, если разные политические языки совпадают с разными национальными языками. Тогда выдвигается опасность вавилонского столпотворения! Национальный вопрос в Закавказьи есть вопрос величайшей важности, и невнимание к нему было бы гибелью и для партии и для Советской власти. Но творческое внимание к национальному вопросу может проявить только такой коммунист, который сам насквозь проникнут интернационализмом. Мы ведь знаем «внимание» к национальному вопросу со стороны националистов старых партий Закавказья. И азербейджанские националисты-муссаватисты, и партия дашнаков Армении, и грузинские меньшевики, – все они обращали очень большое «внимание» на национальный вопрос. Но это внимание, продиктованное мелкобуржуазной узостью и корыстью, приводит только к сваре и кровавым конфликтам. Интернационализм состоит не в том, чтобы высокомерно игнорировать национальные задачи. Нет, подлинный интернационализм требует особого внимания к национальным потребностям масс, требует поднятия национальных чувств массы до классовых и общекультурных задач, чтобы открыть массе доступ к мировой, общечеловеческой культуре. Вот эту истинно освободительную работу выполняли, как лучшие среди нас, Мясников, Могилевский и Атарбеков.
И вот они ушли от нас и больше не появятся в нашей среде. Мы потеряли товарищей, друзей, братьев. И особенно тяжко думать, – повторяю снова, – что они погибли в результате трагического случая, воздушной катастрофы. Вряд ли мы дознаемся когда-либо с точностью о действительных причинах их гибели. Ведь живых свидетелей того, что произошло, нет! Они погибли все: и три пассажира, и летчик Шпиль, и механик Сагарадзе. В телеграмме, которую здесь огласили от Областного Комитета, есть заключительная фраза: «Да будут прокляты те роковые законы, которые вызвали эту катастрофу!». Эти роковые законы суть законы человеческой слабости. Эта катастрофа – каковы бы ни были ее ближайшие причины – является показателем одновременно и силы человека и слабости его. Сила в том, что человек научился летать, научился передвигаться не только по земле и воде, но и по воздуху. Но вместе с этим он и погибает не только на воде и на земле, – он научился погибать и в воздухе. Здесь, стало быть, еще слабость наша: овладевая стихиями, мы не овладели ими еще полностью и целиком. Воздушная стихия – да и не только она – наносит нам еще нередко страшные удары. Через гибель этих трех борцов, через утрату этих пяти работников мы подходим к основной задаче всей нашей работы и к основной цели коммунизма. В чем, товарищи, смысл и задача человеческой культуры? В том, чтобы обеспечить человеку победу над враждебными силами природы, в том, чтобы человека, который был рабом стихий, рабом холода, голода, болезней, сделать господином и повелителем всех сил природы. Буржуазия в этой области достигла многого. Буржуазия приняла из рук феодального, крепостнического общества хозяйство мало развитое. Крестьянство всегда было и по сей день еще остается в рабстве стихий: по сей день оно зависит от дождя и засухи, от циклонов, от бурь, от морозов, которые вот здесь заморозили значительную часть абхазской растительности, от болезней, от эпидемий… Буржуазная индустрия и буржуазная наука совершили колоссальные завоевания в области подчинения природы человеку. Но они совершили эти завоевания в интересах привилегированного меньшинства. Наша задача состоит в том, чтобы продолжить дальше культурную работу тысячелетий, т.-е., с одной стороны, поднять науку и технику до небывалой высоты, а, с другой – сделать ее не служанкой привилегированного меньшинства, а орудием в руках братски объединенных трудящихся масс. Нужно, чтобы полет стал безопасным и в то же время доступным для всех!
Я думаю, что вы, товарищи, найдете много способов и путей почтить память погибших борцов. Но наиболее достойный способ отдать и отдавать повседневно должное их памяти состоит в том, чтобы повторять себе: мы только в самом начале нашего великого коммунистического пути, не только наши воздушные, но и наши земные пути еще ненадежны, наши шоссе плохи, наводнения срывают наши мосты, много еще в этих прекрасных областях – невежества, болезней и бедности… Если, однако, трудящиеся массы Закавказья сумели взять в свои руки власть и сумели отстоять ее, то именно для того, чтобы обеспечить выполнение нашей основной работы: поднять материальную и духовную культуру народных масс, покрыть Закавказье прекрасными путями сообщения, поднять научную и техническую выучку молодого поколения, превратить общими силами этот одаренный природой край в цветущий сад. И в этом цветущем саду, если не мы, то наши сыновья и дочери воздвигнут лучшие, чем можем сделать сегодня мы, памятники нашим погибшим борцам: Мясникову, Могилевскому, Атарбекову.
«Правда» N 73, 31 марта 1925 г.
Л. Троцкий. СКЛЯНСКИЙ ПОГИБ
Жизнь неистощима на злые выдумки. Кабель принес весть о гибели Склянского. Он утонул в каком-то американском озере, катаясь в лодке вместе с председателем правления акц. общества «Амторг» Хургиным.[143] Один телефонный звонок за другим, – и тот же тревожный, недоумевающий вопрос, как бы заранее ждущий опровержения: «Вы слышали? – Погиб Склянский». Но опровержения дать нельзя, потому что весть, к несчастью, достоверна. Тела утонувших найдены.
В моем распоряжении немногим более получаса – перед деловой поездкой, которую нельзя отложить. О Склянском, с которым революционная работа так тесно связала меня, хочу и надеюсь рассказать подробнее. А сейчас лишь несколько бегло набросанных строк.
Впервые я увидел Склянского осенью 1917 года на одном из фронтовых совещаний. Совсем молодой военный врач, Склянский был одним из немногих, чуть ли даже не единственным большевиком на этом совещании. Он больше слушал, чем говорил. Он учился. Он уже тогда умел переводить речи и мысли на язык строго практических задач. Эта его способность выросла потом в крупнейший организаторский талант, который он проявил и в военном деле, и в хозяйственном. Очень молодым еще Склянский занимал чрезвычайно ответственный пост. Он стоял непосредственно у административного аппарата армии – и в какие годы! – в годы, когда армия формировалась в дыму и пламени непрерывных боев. Так как во всяком человеческом деле большое переплетается с малым, то приходилось иногда слышать, что у Склянского много честолюбия или властолюбия. Не знаю. Не замечал. То, что мне бросалось каждый раз снова в глаза, несмотря на нашу повседневную работу бок о бок, это неистощимый запас трудолюбия. С утра до вечера и затем с вечера до глубокой ночи он просиживал в своем рабочем кабинете за приемами, над докладами, штатами, сметами и приказами. В годы гражданской войны можно было позвонить к Склянскому в любое время ночи: он всегда был на посту, с воспаленными глазами, но ясным и спокойным рассудком. Несмотря на молодость, это был человек исключительно ровного настроения, питавшегося несокрушимой верой в нашу окончательную победу. Утрата городов, губерний, целых областей никогда не вызывала в нем ни малейших колебаний, а только заставляла просиживать лишние часы над расчетом сил и средств для возвращения утерянного. «Прекрасный работник», – говорил о нем десятки раз Владимир Ильич с тем особым вкусом, с каким он отзывался о преданных, стойких, настойчивых и добросовестных строителях…
Мне надо кончать. В ближайшие дни я постараюсь досказать. Здесь остановлюсь лишь на последнем нашем свидании за день до отъезда Склянского за границу. Он уже проделал к тому времени огромную работу как руководитель одного из крупнейших наших трестов (Моссукно). Я с интересом следил за этой его работой и по его собственным коротким репликам по телефону, и по отзывам других хозяйственников. Обычный отзыв был такой: «Хорошо работает Склянский». И вот он ходом своей работы подошел к необходимости посмотреть своими глазами постановку производства за границей, ибо на очередь дня у него встало создание новых фабрик. Он просидел у меня перед отъездом не менее двух часов. Большая поездка в Европу и Америку радовала его. Он жадно хотел видеть, слышать, перенять, пересадить. В суконной промышленности он работал с той же сосредоточенной энергией и неутомимостью, с тем же организаторским талантом, как и в гражданской войне. Казалось, что этот человек только разворачивается, и что трехмесячная его хозяйственная экскурсия откроет в его строительской работе новую большую главу. Но борец, который так превосходно плыл по волнам Октябрьской революции, утонул в каком-то жалком американском озере. Погиб огромный опыт строительства, который сочетался с молодой, едва початой, творческой силой. Тяжкий удар для партии, для рабочего государства, – вдвойне тяжкий – для друзей.
«Правда» N 196, 29 августа 1925 г.
Л. Троцкий. ПАМЯТИ Э. М. СКЛЯНСКОГО
(Речь в клубе Красных Директоров 11 сентября 1925 года)
Я бы хотел представить вам нечто более законченное и вместе с тем нечто более достойное памяти Эфраима Марковича, который был для меня не только товарищем и сотрудником, но и близким другом. К сожалению, условия и обстоятельства работы не позволили мне еще не только собраться с документами, но и собраться с мыслями, так как настоящий вечер явился для меня неожиданным. Я попробую, однако, хотя бы и в недостаточно связных чертах, набросать образ борца, который так неожиданно, так трагически был вырван из наших рядов.
Склянский был человеком исключительным. Это ясно видели и понимали все, кто работал с ним бок о бок. Это чувствовали и широкие советские круги. Это признавали и люди иного мира, представители другого класса. Собираясь сюда, на наш вечер воспоминаний, я получил неожиданно для себя письмо из Германии от неизвестного мне текстильного деятеля, который пишет мне по поводу смерти тов. Склянского, незадолго перед тем проезжавшего через Германию и остановившегося там недели на две-три для ознакомления с германской текстильной промышленностью. Так вот, этот совершенно незнакомый человек, некто доктор Гирш (доктор означает в данном случае не врач, а окончивший университет), пишет мне: «С великим сожалением я узнал о внезапной гибели господина доктора Эфраима Склянского, и я считаю моим человеческим долгом выразить вам по поводу этой тяжелой потери свое искреннее сочувствие. Я имел великую радость вступить с господином Склянским в сношения, которые облегчили ему достижение цели его путешествия, предпринятого для ознакомления в Германии со всеми новыми достижениями, которые были бы полезны для русской текстильной промышленности. И в течение недели нашей совместной работы мы проводили время не только в деловых разговорах при переездах и осмотрах, но также и в частных беседах о самых различных вопросах. Из этих бесед я убедился, что встретил одного из самых значительных людей, каких я только встречал на своем жизненном пути. Я могу поэтому понять, как велика та потеря, которую вы испытываете», и пр.
Таково письмо случайного лица, человека другой среды, другого склада, человека, которому Склянский не «товарищ», а «господин». Вот впечатление, которое получил наблюдательный немецкий мануфактурист, встретившись со Склянским, так сказать, на одном из жизненных перекрестков. Такова была эта человеческая фигура, что, поставленная на любую работу, на любой пост, в любые условия, она обнаруживала, как сказано в письме, свою исключительную значительность.
Меня свела судьба со Склянским осенью 1917 года. Он был тогда молодым зауряд-врачем. Во врачи он вышел в 1916 году, в V царскую армию. Сведения об его более ранней жизни я получил только в последнее время от одного из близких покойному Эфраиму Марковичу лиц, так как в годы, проведенные в совместной работе, было не до того, чтобы посвящать друг друга в подробности своих биографий.
Родился Эфраим Маркович в 1892 г. В нынешнему году, в августе, ему исполнилось 33 года – значит, он только подходил к полному расцвету своих жизненных сил. Он окончил гимназию в Житомире, идя все время первым. В университете учился в Киеве, принимал участие в революционной жизни студенчества. Был марксистом, с 1913 года определенно примкнул к большевикам. Во время войны стоял на большевистской позиции, был непримиримым противником оборонцев. В V армии стал средоточием подлинно революционных элементов, наиболее видным большевиком, завоевал большое влияние, был, если не ошибаюсь, представителем армейского комитета на одном из питерских совещаний в 1917 году, – точно, впрочем, не могу сказать, был ли он делегирован от корпуса или от армии. На военном совещании, где он был одним из немногих большевиков, он обращал на себя внимание спокойной уверенностью, краткими репликами, саркастическими взглядами по адресу ораторов школы Керенского, которыми изобиловала тогда трибуна. Двадцатипятилетний Склянский был уже вполне законченный и зрелый революционер-большевик, который прекрасно разбирался и в общей политической обстановке, и в труднейших условиях фронтов того времени, когда на верхах большевики составляли небольшую кучку, а в низах стихийное большевистское настроение нарастало, но не находило еще политической оформленности. Уже дело ставилось в партии на рельсы подготовки будущего восстания, и со Склянским руководившие петроградские товарищи говорили, как с одним из надежнейших организаторов восстания.
Естественно, что после переворота Склянский попал из царской армии в революционную, – тогда была создана первая коллегия Народного Комиссариата по военным делам. После моего перехода на эту работу я с ним познакомился теснее и ближе, и могу сказать без тех преувеличений, которые допустимы в речах, посвященных памяти погибших товарищей и друзей, – могу сказать, что за все годы работы, встречаясь с ним с небольшими перерывами ежедневно, ведя с ним по телефону деловые разговоры по несколько раз в день, чувствовал, что мое уважение и любовь к этому несравненному работнику росли изо дня в день. Это была превосходная человеческая машина, работавшая без отказа и без перебоев. Это был на редкость даровитый человек, организатор, собиратель, строитель, каких мало. Да, талантливость организатора широкого масштаба, связанная с деловой уверенностью, с выдержкой, со способностью отдавать свое внимание мелочам повседневной кропотливой работы, – это встречается не часто. Между тем именно это сочетание большого творческого размаха со способностью сосредоточения на мелочах, сочетание таланта с трудолюбием – это и создает настоящих строителей, и одним из лучших представителей этого типа в наших рядах был Э. М. Склянский.
Можно подумать, что этот вчерашний юный студент сразу родился государственным человеком крупного масштаба. Оглядываясь назад и представляя себе всю обстановку того времени, приходится только дивиться всей упругости и гибкости человека, который со студенческой скамьи из провинциального украинского города попадает на фронт, а с фронта в Народный Комиссариат по военным делам, где, с одной стороны, заведовали стихийно распадавшейся и разлагающейся старой армией, а, с другой – приступали к созданию новой. Тут, наверху, было большое количество старых спецов, в среде которых производилась работа тщательного отбора – привлечения одних, отстранения других. Вот эта-то работа с самого же начала была в огромной степени работой Эфраима Марковича. На работе строительства он сразу поднялся и сразу же сумел внушить к себе доверие и уважение своей деловитостью, своей проницательностью, своей твердой рукою, своим метким глазом. Я бы сказал, что у него был подлинно «хозяйский глаз», – конечно, не в старом собственническом смысле, а в новом социалистическом, – глаз делового, заботливого строителя, который со всех сторон охватывает порученную ему область хозяйства, взвешивает обстоятельства, расценивает людей, знает, кого куда поставить, а кого и отстранить. Организационная выдержка, понимание схемы организации и метода работы, умение оценить человека, понять, на что он способен, деловая твердость, всегда готовая отстранить непригодного работника, – таков Склянский. Эта твердость со стороны могла казаться иной раз жестокостью, но была только высшей деловитостью. Разве не таков дух пролетарской партии? Дело выше лица и лиц. Склянский, лично очень внимательный товарищ, умел всегда подниматься выше личных соображений, хотя бы и самых почтенных, умел быть суровым там, где этого требовало дело.
Я никогда не видел Эфраима Марковича в смятении или растерянности; тем более не видел я его никогда в испуге или панике, а между тем за все годы гражданской войны он был тем средоточием, где собирались прежде всего все сведения, донесения, рапорты о всех злоключениях и бедствиях на наших фронтах. А вы знаете, что таких злоключений было немало. Был период, когда казалось, что все рушится, рассыпается, что почва исчезает из-под ног. А Склянский непоколебимо сидел у телефона, принимал донесения, рапорты, сносился по прямому проводу, запрашивал, приказывал, проверял, верша свое для внешнего мира мало заметное, но огромное дело. В любое время дня или ночи (тогда ночь мало чем отличалась от дня) можно было позвонить по кремлевскому проводу: «Дайте Склянского», – и Склянский всегда своим осипшим от переутомления голосом давал последние справки о том, как обстоит дело на таком-то фронте, – кратко, деловито, точно. Сколько раз, когда мне приходилось бывать у него или у Владимира Ильича – сколько раз при мне Владимир Ильич вызывал Склянского по телефону, чтобы узнать, что делается в Архангельске или на Западном фронте, под Вильной, или за Уралом, – и Склянский всегда с безошибочной точностью (у него была исключительная память!) давал последнюю информацию, называя числа и даты, потери или трофеи, – а было время, когда одно перемежалось с другим. Он всегда стоял в самом средоточии той партийно-советской машины, которая строила нашу армию, которая подправляла ее после потерь, которая правильностью своей работы обеспечивала ее устойчивость и победы. История это так и запишет за ним.
Я перебирал сегодня, вернее, бегло перелистывал в течение десяти-пятнадцати минут тетради, в которых переписаны записки Владимира Ильича к Склянскому и записки Склянского Владимиру Ильичу (оригиналы этих записок сданы в Ленинский институт). Дух той эпохи живет в этих беглых случайных записках. Происхождение их в общем таково: на заседании СТО или на заседании ЦК партии, куда вызывался Склянский, Владимир Ильич посылал ему записку в две-три строчки, которая, резюмируя самую сущность положения данного момента, требовала того или иного ответа. И часто на той же самой бумажке Склянский отвечал и опять получал от Владимира Ильича какой-нибудь дополнительный запрос. Сами по себе эти записки ярко отражают природу их отношений. Я беру наугад одну или две из этих записок, – они все одинаково характерны в своей яркости и простоте. Вот, например, записка от 24 апреля 1919 года. Ленин пишет Склянскому: «Надо сегодня дать за вашей и моей подписью свирепую телеграмму и главштабу и начзапу, что они обязуются развить максимальную энергию и быстроту во взятии Вильны». Ответа нет, очевидно, он был написан на другой бумажке, которая затерялась. Насчет бумажек, как и насчет всего прочего, Владимир Ильич был очень экономен, бумажку вырезывал в квадратный вершок, писал на ней мельчайшими буквами, оставляя место для ответа, а потом еще и свободный уголок заполнит новым вопросом. Вот другая записка Ленина Склянскому от 26 апреля: «Надо вам: 1) дать сегодня телеграммы об экстренных мерах помощи Чистополю в Реввоенсовет востфронта и 6-ю армию; 2) самому поговорить сегодня по прямому проводу с востфронтом» (написано рукой тов. Ленина). "Лучше, если вы сейчас напишете телеграмму «такому-то» (написано рукой тов. Склянского). «Говорили с Рудзутаком?»[144] (написано рукой тов. Ленина).
Вот еще одна очень характерная переписка. Повод ее таков: в Черном море к нашему берегу подходил близко иностранный миноносец без спроса и разрешения, потом ушел. Он не был нами обстрелян, – возможно, что наши береговые пушки не были достаточно сильны, а возможно, что не решились, или прозевали. Владимир Ильич написал на бумажке Склянскому: «Почему мы не обстреляли миноносец?» Ответ Склянского: «Вне сферы нашей досягаемости». Записка Владимира Ильича: «Надо по телеграфу передать такому-то и велеть подтянуть сугубо» (слово сугубо подчеркнуто). Что это значит? Склянский пишет на основании доклада из Одессы: «Вне сферы нашей досягаемости». А Владимир Ильич не весьма доверяет этому докладу, думает: знаем мы вашу недосягаемость, наверное, прозевали, отсюда приписка: «подтянуть сугубо». Таких записок немало. Это – осколки деловых повседневных связей и переговоров. Есть целый ряд телеграмм, написанных рукой Склянского на фронт и надписанных рукой Владимира Ильича. Это значит, что когда нужно было на фронте где-нибудь нажать, или, наоборот, воодушевить, или о чем-нибудь важном сообщить, или, наоборот, потребовать объяснения, то Владимир Ильич звонил Склянскому, или, наоборот, Склянский звонил Владимиру Ильичу. Склянский составлял телеграмму, Владимир Ильич поправлял и подписывал, и телеграмма свое действие на месте производила безошибочно. Такое постоянное и тесное сотрудничество между Владимиром Ильичем и Склянским само по себе уже бросает свет на фигуру Эфраима Марковича. Не раз, а много раз приходилось по разным поводам слышать от Владимира Ильича восторженный отзыв о Склянском: «Прекрасный работник!» Это он говорил о нем особенно в те трудные времена, когда Склянский находился в самой сердцевине военно-административного аппарата. Свои впечатления от работы Склянского, от энергии его, неутомимости, находчивости и четкости, от его деловой правдивости Владимир Ильич выражал двумя словами: «Прекрасный работник!» И этот отзыв переймет история.
В последний период своей работы – на хозяйстве – Эфраим Маркович оставался тем же, каким был в годы гражданской войны. Он внес в область своей новой работы те же качества проницательности, воли, дисциплины, трудового энтузиазма, огромный организаторский талант, беспредельную преданность партии и рабочему классу, – и все это с еще более высоким коэффициентом накопленного опыта и выросшей творческой личности.
Он выражал мне как-то сожаление, что ему не удалось начать работу в области хозяйственной с поста красного директора, что он сразу попал председателем треста, не имея того предварительного опыта, который мог бы получить непосредственно на фабрике. Но он старался докопаться в новом деле до дна. Он возглавил трест Моссукно в тот период, когда торговые операции стояли, до известной степени, над производственными, когда все увлекались вопросами сбыта и оборота и еще почти не подходили к вопросам более правильной, более рациональной постановки самого производства. После назначения его председателем треста я нередко разговаривал с ним, преимущественно по телефону, о промышленных делах, – и на все вопросы получал, как всегда, краткие и яркие ответы, характеризующие ту или другую сторону дела, – и на этих ответах я лично многому учился.
Склянский был у меня в последний раз накануне своего отъезда в Америку, и мы провели с ним в беседе, должно быть, часа три. В нем все дышало жаждой увидеть и услышать зарубежный мир, – в сущности, он совершал свое первое путешествие за границу, – и я был глубоко уверен, что этот человек вернется из путешествия более обогащенным внутренне, чем всякий другой, что он сумеет там увидеть то, что нужно увидеть, научится тому, чему нужно научиться, принесет нам то, что нам нужно, чтобы усилить нас в области хозяйства и культуры. Но не сбылось. Переплыв океан, он утонул в озере. Выйдя невредимым из Октябрьской революции, он погиб на мирной прогулке. Такова предательская игра судьбы. И вот мы в трауре склоняемся перед памятью его…
Не потому только мы его высоко ценим, что он был наш, нет, не только поэтому. Его высоко ставили и люди другого лагеря. Не заботясь о том, он всегда показывал свой настоящий рост и тем, для которых он был чужим, для которых он был врагом. Тем более он дорог нам. Тем тяжелее утрата. Тем острее скорбь.
Поправить нельзя. Жизнь разрушена. Но тем сильнее хочется закрепить в памяти старшего поколения и в сознании младшего, хочется сохранить для будущих поколений этот прекрасный молодой героический образ столь богато одаренного борца. Говоря ему с болью и скорбью «прости, Эфраим Маркович», хочется вместе с тем с благодарностью прибавить: он был среди нас, он был наш, он работал с нами, боролся за то дело, которое объединяет всех нас, он – наш товарищ и друг – Эфраим Маркович Склянский.
«Правда» N 217, 23 сентября 1925 г.