Перед историческим рубежом. Политические силуэты — страница 6 из 17

1. Лицо царской России

Л. Троцкий. ГРАФ ВИТТЕ

(Страничка из истории бюрократической культуры)

«У Остермана, говорят, три бога: немецкий, русский и турецкий. Сначала он помолится немецкому богу, потом – русскому, потом – турецкому, а выйдет из молельной, – всех их и обманет». (Писемский. «Поручик Гладков».)

«Туда вильнул, сюда вильнул – и цел». Островский. «Василиса Мелентьева».

Остерман, впрочем, не уцелел, и многочисленные русские «туристы» могут в далеком холодном и голодном Березове видеть бедный деревянный крест на могиле сановника, который молился трем богам. Но теперь времена другие, и граф Витте может спокойно доживать свой век…

Почему же, однако, граф так изволит утруждать себя? Во имя чего он себя обеспокоивает? То произнесет в государственном совете полную тревоги речь в защиту «прерогатив», против дерзновенных посягательств нынешнего министерства; то поручит сообщить Европе и Америке, что он, граф Витте, как был, так и остается не только против «парламентов», «конституций», «дебатов», но и против «аргументов».

– Но ведь, кажется, вы же сами, ваше сиятельство… – почтительнейше недоумевает человек для американских поручений.

– Оставим это пока. Тут вопрос для историков будущего… Но я все это предвидел.

Граф Витте всегда и все «предвидел». Это единственная счастливая черта, которую он пронес через все свои перевоплощения. И когда события выбрасывали его из канцелярии, поднимали на своей волне вверх и затем беспощадно бросали навзничь, он выжидал первой передышки, чтобы поманить пальцем одного из своих телеграфистов и заявить ему: «Я все это предвидел»… Gouverner c'est prevoir. (Управлять, значит предвидеть.) Но зачем же все-таки навзничь?

Однажды даже старик Суворин[61] не утерпел и сказал сердитое слово. «Мне кажется, – писал он в декабре 1905 года, – что гр. Витте сам себя не понимает. Он думает, что он – гений. Ему об этом твердили так часто иностранные газеты, что он поверил и стал поступать совсем не как гений, а как самый обыкновенный бюрократ, влюбившийся в себя».

На самом деле вовсе не нужно дожидаться историков будущего, чтобы самым несомненнейшим образом убедиться в том, что гр. Витте никогда и ничего большого не предвидел и всегда оказывался жалкой игрушкой тех сил, которые, как ему казалось, он по своей воле создавал. Его преимущества состояли не в том, что он предугадывал будущее, а в том, что он ничем не был связан в прошлом: ни программой, ни нравственными обязательствами, ни происхождением. Удачливый плебей среди родовитых рядов высшего сановничества, недоступный, как и все оно, влиянию общих политических или моральных принципов, Витте имел пред своими соперниками неоценимые преимущества выскочки, не связанного никакими родословно-кастовыми традициями. Это позволило ему развиться в идеальный тип бюрократа – без национальности, без отечества, но с огромной ловкостью рук. Среди закоснелых егермейстеров он казался себе и бирже государственным гением…

Граф недаром напоминал в последнем интервью, что он служил самому самодержавному из российских императоров – Александру III.[62] Его «служение» было насквозь проникнуто воззрениями самого черного фискального византийства. В своем первом всеподданнейшем отчете (на 1893 г.) гр. Витте утверждал, что в России, по особым историческим условиям ее государственного сложения и развития, «финансовое хозяйство не может замкнуться в строго определенных рамках, предустанавливаемых потребностями государственными в общепринятом (!) значении этого слова». И отстаивая этот московско-вотчинный взгляд на достояние государства, гр. Витте не имел никакого понятия о том, что его собственная грюндерско-биржевая политика порождает неотразимую потребность в установлении парламентарного бюджета. И судьба захотела впоследствии именно гр. Витте сделать вестником первой капитуляции вотчинно-византийской государственности пред государственностью европейски-буржуазной. Он принял это поручение – его ничто не связывало.

Во втором своем всеподданнейшем отчете (на 1894 г.) гр. Витте пророчески указывает на сосредоточенные в собственности казны 17 тысяч верст жел. дор., как на «могучее орудие» в руках правительства «для управления экономическим развитием страны». Финансовый делец – без политического образования, без исторического чутья, – он думал, что экономическим развитием можно управлять, как департаментом чиновников или штабом продажных журналистов. История посмеялась над ним. Как раз казенные железные дороги явились «могучим орудием», нанесшим старому порядку жесточайший удар. И не кто иной, как Витте, вел переговоры с представителями железнодорожного союза, именуя их «лучшими силами страны». Он и тут явился посредником – его ничто не связывало.

Вступив с министром внутренних дел, тогдашним ведомственным «либералом» Горемыкиным,[63] в борьбу по поводу введения в неземских губерниях земских учреждений, гр. Витте составляет, т.-е. поручает составить (не Гурьеву ли?)[64] историческую записку на тему о несовместимости самодержавия с земством."… Глухое недовольство, молчаливая оппозиция – говорит записка – живут несомненно и будут жить до тех пор, пока не умрет всесословное земство". Гр. Витте все предвидел. Он даже был убежден, что если заткнуть губернаторской рукавицей маленькую земскую отдушину цензового либерализма, то глухое недовольство само собою превратится в благодарное спокойствие. Увы! скоро, очень скоро, гр. Витте пришлось идею несовместимости абсолютизма и земства истолковывать в том смысле, что знак минуса нужно ставить пред абсолютизмом, а знак плюса пред самоуправлением.

С 1902 г., под влиянием целого ряда весьма выразительных событий, гр. Витте начинает эволюционировать, не лучше ли сказать: передвигаться? – влево. Он открещивается от временных правил, порывает с князем Мещерским[65] и свою записку о земстве поручает своим молодцам истолковывать в конституционном смысле. Он ведет в то же время неутомимую кампанию – не точнее ли сказать: интригу? – против Плеве,[66] созывает комитеты о нуждах сельскохозяйственной промышленности и выражает твердое намерение дать им «совершенно откровенно» высказаться.

Но министр финансов давал обещания без хозяина. За высказанные в комитетах – по ведомству Витте – умеренно-конституционные мнения лояльнейшие земцы, как, напр., Мартынов, были – по ведомству Плеве – притянуты к ответу. Высланный из Воронежской губ. в Архангельскую, Мартынов в энергичном письме разъяснил гр. Витте его истинную роль. «Репрессии над членами комитетов, – писал он, – накладывают на правительство и на ваше с-ство тяжкий упрек в бестактности и провокаторстве… Чтобы выйти из унизительного положения, вашему с-ству предстоит или настоять на полном прекращении всяких репрессий… или отказаться от своего поста». Гр. Витте не сделал ни того, ни другого. Очень может быть, что уже тогда он впервые обратился к своим ухмыляющимся собеседникам со словами, предназначенными для «историков будущего»: «Воронежское земство зашевелилось, и вот я прописал ему слабительное».

В тяжбе Витте с Плеве последний был в своем роде принципиальнее и потому оказался сильнее. Гр. Витте пришлось 16 августа 1903 г. потерять портфель министра финансов и перейти на декоративный пост председателя комитета министров. Он принял это «повышение» без всякого удовольствия. Осведомленное в этих делах «Освобождение»[67] сообщало, что «Витте сильно осунулся и похудел». Совершенно напрасно. Это поражение спасло его. Оставаясь активным министром, он вынужден был бы механически развить далее ту политику фискальной диктатуры, которую возвестил в своем первом всеподданнейшем отчете, и в октябре отошел бы в сторону вместе с другими. Оказавшись же фактически не у дел, он превращается в полуопального наблюдателя: критикует все ведомства и своей сановной фронде сообщает форму либеральной оппозиции. Задним числом он старается придать своему ведомственному поражению принципиальный характер. Через своих Гурьевых он открыто выставляет себя противником войны с Японией – после первых больших неудач. Он при этом, однако, умалчивает, «предвидел» ли он, что его собственное дальневосточное грюндерство фатально вело к кровавой развязке. Оставляя всегда quelque chose a deviner (кое-что недосказанным), гр. Витте все настойчивее выдвигает себя на роль спасителя России. Его конфиденты передавали со значительным видом, что он поддерживает все либеральные шаги князя Святополк-Мирского.[68] Накануне 9 января Витте многозначительно разводит руками, отвечая перепуганной либеральной депутации: «Вы знаете, господа, что я… но власть не у меня». После этого дня Витте умывает руки. Биржа должна знать, что он тут не при чем. Он, Витте, все предвидел. Он всегда был против зубатовщины, про которую другие вообразили, что это «квадратура круга». Теперь они видят, что он был прав, как всегда. Через корреспондента «Echo de Paris» («Парижское Эхо») Витте уже прямо ставит свою кандидатуру на пост канцлера империи; при этом условии он обещает сохранить самодержавие. Путем ли введения конституции или путем упразднения земств, он не договаривает. Но он берется разрешить эту неразрешимую «квадратуру круга»…

…Из Портсмута,[69] где он подписался под трактатом, предписанным мировой биржей и ее политическими агентами, он возвращался, как триумфатор. Ему, вероятно, казалось, что не маршал Ойяма, а он, Витте, одержал все победы на азиатском Востоке. На провиденциальном человеке концентрировалось внимание всего буржуазного мира. Все лучи русских событий, отраженные зеркалами мировой биржи, сосредоточивались в одном фокусе, и этим фокусом был Витте. С одинаковой тщательностью регистрировались счета его прачек, как и число расточаемых им демократических рукопожатий. Парижская газета «Matin» («Утро») выставила в витрине кусок промокательной бумаги, которую Витте приложил к своей портсмутской подписи. У зевак общественного мнения все вызывало интерес… Его аудиенция у императора Вильгельма еще более закрепила за ним ореол государственного человека высшего ранга. С другой стороны, его конспиративная беседа с эмигрантом Струве свидетельствовала о том, что ему удастся приручить крамольный либерализм…


По возвращении в Россию, Витте, отныне граф, с уверенным видом занял свой безвластный пост, произносил неопределенно-либеральные речи в комитете и, явно спекулируя на смуту, подмигивал «лучшим силам страны». На этот раз он не ошибся в расчетах: октябрьские события сделали его главой конституционного кабинета.

Политически-невежественный и канцелярски-ограниченный, он думал, что заменить одну государственную систему другой – то же, что конвертировать государственный долг или частное винокурение заменить казенной монополией.

Социальных сил он не видел. Политического плана не имел и руководствовался намерением заключить ряд сделок. От случая – к случаю. При этом – страшно разогретая портсмутской экскурсией бюрократическая самовлюбленность, которая казалась ему верой в свой гений.

Единственный определенный «успех» он имел с капиталистами. Здесь политическое соглашение сразу приняло характер биржевой сделки. Сдавленные в тисках кризиса, они непрерывно атаковывали государственный банк. Им было не до общих политических перспектив: нужны были деньги, во что бы то ни стало.

«Мы поверим только фактам, – заявила контора железо-заводчиков графу Витте в 2 часа ночи с 18 на 19 октября, – кровь и нищета России не позволяют уже верить словам». Граф Витте запустил руку в кассу государственного банка и дал им «факты» – много фактов. Учет, кредитование частных банков и все другие операции резко поднялись. «Кровь и нищета России», предъявленные в первый день конституции политическим синдикатом капитала, были учтены правительством Витте, и в итоге – «союз 17 октября»{19}. Но это был единственный политико-биржевой успех гр. Витте за этот период[70]

Об остальной его деятельности говорить приходится кратко, как можно кратче. Ибо события еще слишком свежи, раны еще не зажили. Но если оставить в стороне большие факты, прикосновение к которым, по нынешним временам, обжигает пальцы, если взять только деятельность гр. Витте, то приходится сказать, что она представляла собою воплощение жалкой растерянности. Ни одной меры, в которой бы видна была политическая мысль, хотя бы реакционная.

Замечательное дело! Пока Витте стоял в сановной оппозиции, все на свете происходило наперекор тем, кто стоял у руля, – и точь-в-точь так, как заранее «предсказывал» Витте. Но как только он сам оказался у власти, события, точно сговорившись, повернулись к нему спиной. Граф махнул рукой на все свои предсказания. В состоянии панической растерянности он вступил в переговоры с Гапоном, забыв, что ведь Гапон вышел из зубатовского предприятия, и что зубатовщина повернулась к власти своим острым концом – именно так, как он, Витте, «предвидел». От Гапона граф бросался к гимназистам, разъясняя им в правительственном сообщении, что «участие в толпе некоторого количества молодых людей младшего возраста не может, конечно, усилить значение демонстраций». Этот человек думал возродить страну – и занимался сочинением писем от совета министров к «молодым людям младшего возраста». Он принимал бесчисленные депутации, радикальные и реакционные, был одинаково предупредителен с теми и другими, бессвязно развивал свои планы пред европейскими корреспондентами, писал на каком-то невероятном языке правительственные сообщения, в которых уговаривал все слои общества и все классы гимназии приняться за правильный труд, словом, совершенно и окончательно потерял голову.

«Так как я не посвящен в планы гр. Витте, – писал тогда самый бесчестный из нововременцев, – и в то же время продолжаю верить в его государственный ум, позволяю себе в виде догадки приписать ему хитрый план, который, – если удастся, – назовут, может быть, гениальным, если не удастся – безумным». В чем же план? Побороть революцию и реакцию, «натравив их друг на друга». В то время как Меньшиков подкладывал под растерянность гр. Витте «гениальный» план дьявольской провокации, старик Суворин скептически покачивал сединами и говорил: «Ничего не понимаю. Абракадабра». Это было крылатое слово. Оно лучше всего характеризовало преобразовательную политику гр. Витте. Успокоительные уверения – направо, увещания – налево, лицемерие – и здесь и там, доверие – ни там, ни здесь, и всюду – абракадабра. Опубликовав утомительную серию казенно-либеральных прописей, граф пришел к выводу, что русское общество лишено элементарного политического смысла, нравственной силы и социальных инстинктов. «Единственные люди, которые знают, чего им нужно, – заявил он корреспонденту „Daily Telegraph“, – это революционеры». Все остальное – абракадабра. – «Ожидаете ли вы, граф, что общество окажет вам содействие?» – «Я еще не утратил надежды, но…» – абракадабра. «Вы меня спрашиваете, как я не предвидел этого? Я вам отвечу: я это предвидел. Но…» – абракадабра. – «Возможно ли обращение к политике репрессий, граф?» – «Если бы до этого дошло, то это было бы поручено кому-либо другому… Я не имею для этого ни надлежащих прав, ни требуемых способностей. Моя задача заключается в том, чтобы решить вопрос нравственными мерами». «Нравственные меры» графа Витте, иллюстрированные операциями банка, завоевали только октябристов; его общая политическая абракадабра, в которой всякий читал, что хотел, потерпела позорнейшее банкротство, – и тем не менее он не нашел в себе… не мужества, нет, а достаточно крупного честолюбия, чтобы уйти в сторону, предоставив декабрьско-январскую работу лицу с «требуемыми способностями». Без власти, без влияния, никому ненужный, всеми презираемый, он оставался на своем посту в течение всего периода, когда действовал хозяин положения, Дурново…

…………….

«Как старый профессор среди тысячи своих талантливых учеников, правительство будет радоваться новым открытиям народных представителей, оно благословит те новые пути»… и т. д., и т. д., и т. д. Это – «Русское Государство», орган гр. Витте, встречает первую Думу. Граф уже видел себя любимым учителем среди кадетской «плеяды» первого созыва, он уже благословлял пути первого парламента, как вдруг снова оказался посажен на сухоядение сановной критики в государственном совете. И теперь уж прочно – навсегда. Но ему не верится. Как же так? – спрашивает он себя.

– Знаете, – обращается он к американскому корреспонденту, – напишите Рузвельту,[71] что я все это предвидел… Я всегда был против конституции, дебатов и аргументов.

– Но ведь вас считают отцом конституции, граф?

– Я поставлен был в положение врача, вынужденного прописать больному слабительное… Я видел, что операция (?), если можно так выразиться, неизбежна, иначе правительство… (выразительный жест наземь)… Вы понимаете?

На эти слова собеседник графа, если б он не был просто человеком для телеграфных поручений, мог бы ему ответить следующее: «Во-первых, граф, ваша метафора груба, как и весь ваш способ мышления. Кроме того, она внутренне-несообразна. Давать слабительное – не значит производить „операцию“. Затем, кому грозит падение наземь, тому не дают слабительного: это не помогает. И, наконец, не забывайте, что в результате вашего лекарства оказались низвергнуты – вы сами. Избегайте метафор, граф! Во-вторых, я должен вам заявить, что циничный тон, которым вы говорите о судьбах вашей родины, кажется мне столько же неприличным, сколько и неумным. В-третьих, предсказывать события, – заметьте себе, граф, это раз навсегда, – нужно прежде, чем они наступают. Вы же всегда поступаете наоборот. В-четвертых, граф, позвольте вам объяснить, что вы совершенно напрасно утруждаете себя. Вы находите, что политическое положение сейчас неустойчиво. Но оно может разрешиться либо вправо, либо весьма влево от вас… Не перебивайте, граф, я знаю, что вы готовы быть правее самого себя. Но это никому не понадобится. Вы слишком разносторонне скомпрометированы. Найдутся более свежие репутации. Вы же, граф, пишите мемуары, которым, впрочем, „историки будущего“ все равно не поверят»…

«Киевская Мысль» NN 216 – 218, 6 – 8 августа 1908 г.

Л. Троцкий. ЕВНО АЗЕФ

В Париже вышло недавно «Заключение судебно-следственной комиссии по делу Азефа» в виде брошюры в 108 страниц. Судебно-следственная комиссия под председательством А. Баха имела 73 заседания, опросила 31 лицо. Следственный материал занимает более 1.300 страниц in folio. Печатное «Заключение» представляет собою краткую сводку наиболее важных данных, добытых расследованием, и основные выводы из них.

С живейшим интересом читал я эту брошюру. С января 1909 г., когда Евно Филиппович Азеф, член боевой организации и центрального комитета партии социалистов-революционеров, был объявлен профессиональным провокатором, вокруг этой фигуры выросла обширная международная литература. Она стояла главным образом под знаком сенсации. И немудрено: слишком уж чудовищно-сенсационен был самый факт, слишком уж он раздразнил воображение. В душе каждого почти человека, особливо же в душе филистера, живет этакая, – как бы выразиться? – романтическая глиста, которая в сутолоке обыденщины замирает, но, раз пробужденная сенсацией, требует новой и новой пищи, все более чрезвычайной. Это и есть то любопытство, от которого сосет под ложечкой. В наше беспощадно-газетное время каждое событие доходит до читателя в бесчисленном количестве отражений, все более и более удаляющихся от источника. Лишенная новой пищи, сенсация питается отражением отражений – второй, третьей… n + первой степени. Наконец, проходит положенное время, определяемое психо-физиологической природой глисты романтизма, сенсация набивает оскомину, и событие, ее породившее, погребается под холмом газетной бумаги.

Раздраженная сенсацией общественная психика не только требует все более чрезвычайных вариантов, но и с некоторой обидой даже отмечает такие объяснения, которые вводят событие в реалистические пределы. Она вообще не хочет в таких случаях объяснений, она требует загадочного, проблематического. Могущественнейший террорист, состоящий при департаменте полиции; довереннейший агент, организующий убийства министра внутренних дел и великого князя, – разве это не титаническая по своим внутренним противоречиям фигура, далеко выходящая за рамки человеческого и только человеческого? Самые трезво-мыслящие люди с каким-то психологическим сладострастием разводили руками перед проблематикой «величайшего провокатора». У них к этому чувству даже примешивался некоторый оттенок национальной гордости. «Азефом вполне, можно сказать, утерли нос Европе». В интернациональном обществе европейских кафе многие русские глядели в то время прямо-таки именинниками.

Были и протестующие, и даже весьма. Один мой приятель, человек от природы желчный и даже не окончивший университета, чрезвычайно злобствовал по поводу культа азефского демонизма. «Азефа не знаю, – говорил он, – доселе и не слыхал о нем никогда, но позволяю себе думать и даже осмеливаюсь эту мысль высказать вслух, что никаких демонических качеств за ним не может числиться, ибо по натуре своей он должен быть совершеннейшим бревном. Чтоб 17 лет вести дьявольскую игру, врать не провираясь, обманывать не попадаясь, нужно быть либо гением семи пядей во лбу, либо, наоборот, человеком с упрощенной до крайности механикой головы и сердца, попросту тупоумцем, который ведет свою игру грубо, прямолинейно, нагло, не приспособляясь к чужой психологии, не растрачиваясь на детали и именно поэтому выходит победителем. Но согласитесь, что несравненно натуральнее предположить в Азефе тупицу, чем гения. Во-первых, потому, что тупицы встречаются в природе несравненно чаще, а, во-вторых, и главное, потому, что гении имеют обыкновение находить для своих сил применение вне стен охранки».

Эта парадоксальная гипотеза, казавшаяся мне очень заманчивой с самого начала, получила в моих глазах высокую степень вероятности по сопоставлении ее с одним поучительным анекдотом, рассказанным г. Струве a propos Азефа. Анекдот относился к той почти дилювиальной эпохе, когда красный радикал Струве редактировал марксистский журнал «Начало» и был еще весьма далек от намерения легонько потрепать жида (разумеется, в высшем асемитическом смысле). Тогда будущий консервативный национал-либерал наш еще сам был лакомым куском для департамента полиции, который и командировал к нему в «сотрудники» Гуровича. Невежественный шпик оказался соиздателем почтенного журнала, не уплатив, кстати сказать, в издательскую кассу ни гроша, хотя причитавшийся с него пай с казны получил, надо думать, полностью, о чем можно бы навести справку у тогдашнего министра финансов г. Витте, ныне занимающегося разоблачениями. В своем промахе г. Струве оправдывался тем, что Гурович очень уж глуп, так что никакому разумному человеку даже и в голову не могло прийти, чтобы департамент полиции мог пользоваться для уловления образованнейших литераторов столь отпетым дураком. Со всей серьезностью неисправимого доктринера г. Струве даже слегка потыкал этой гуровичской глупостью департамент в лицо: «Стыдитесь, мол, – называетесь государственное учреждение, а не сумели умного человека выставить!». Однако, подите же: при всей своей глупости Гурович обошел просвещенных умников, величался их сотоварищем, подписывал своим именем левый журнал, да еще сверх всего положил себе в карман издательский пай, так что и своих работодателей за одно уж накрыл. Значит дурак-то для этой миссии вовсе не так плох оказался. И г. Струве, как идеологу консервативной государственности, менее всего полагалось бы недооценивать, а тем более унижать дураков…

"Благослови, Господь, людскую глупость.

Смела она. Ее не устрашишь

Словами громкими. Считает горы

За бугорки. И так искусно-глупо

Песчинку на пути кладет, что умник

Вниз кубарем летит…

Ум и чуткость не всегда преимущество. Если б Азеф стал плести тонкое психологическое кружево в том обществе людей, интеллигентных, проницательных и видавших виды, в каком он вращался, он неизбежно стал бы на каждом шагу прорываться и провираться. Из-под маски идейного человека, стоящего на равной ноге с другими, непременно просовывалась бы, точно грязная онуча из продырявленного лакированного ботинка, таксированная физиономия шпика. Но другое дело, раз Азеф вовсе и не покушался на такую игру, а открыто носил свою харю, физическую и духовную. Он заставил привыкнуть к себе – не силою продуманного и построенного по плану поведения, а единственно автоматическим давлением тупоумной своей неспособности подменить себя. Его сотоварищи на него смотрели и говорили себе (должны были себе говорить): «Ведь вот субъект: хам чистейший, – и однако же дела его свидетельствуют за него». Не все, конечно, решались называть его хамом, хотя бы и про себя только, но все должны были чувствовать приблизительно так. И это спасло его. Он приобрел раз навсегда право диссонировать со своей средой и открыто носить с собой свою азефскую сущность.

В материалах «Заключения» рассыпаны указания на то, что Азеф «выглядел» человеком недалеким, тупым и невежественным. Почти все жалуются на первое впечатление, им производимое. Одно из опрашивавшихся лиц резюмирует это «первое впечатление» так: «Посмотреть на человека, так гроша за него не дашь, а на самом деле вот какие бывают люди». «Еле-еле бормочет», – отзывался об Азефе Гоц, очень его ценивший. Сама «судебно-следственная комиссия», очень добросовестная в подборе материала, но крайне половинчатая во всех своих выводах, считает «крайностью» мнение об Азефе, как об умственном ничтожестве. Она ссылается при этом на показание одного из свидетелей о речи, которую Азеф «взволнованным голосом» произносил в 1901 г. в московском марксистском кружке в защиту идей Михайловского и особенно его «борьбы за индивидуальность». Но мало ли какие речи произносились за и против Михайловского – в 1901 г.! А уж один тот факт, что в интеллектуальный формуляр Азефа оказалось возможным занести после тщательного расследования одну лишь «взволнованную» речь, десять лет тому назад произнесенную, лучше всего показывает, что умственное творчество его не било фонтаном. Да и могло ли быть иначе? Субъект, все привыкший переводить на целковые, и голову Плеве, и голову Гершуни,[72] спекулировавший на браунингах и динамите, точно на прованском масле, был абсолютно неспособен имитировать сколько-нибудь серьезный интерес к вопросам социализации, кооперации и борьбы за индивидуальность. Он поэтому на всяких партийных совещаниях больше молчал, иногда «еле-еле бормотал» – и не мыслями, и не речами он импонировал своим товарищам. Наоборот, он совершенно не скрывал своего деляческого презрения ко всякого рода умственности, даже бравировал им, всячески выставляя его напоказ. И это ставилось ему идеологами, теоретиками и литераторами партии в своего рода плюс, как знаменующее отношение истинно военного человека к штатским занятиям. А если затем на фоне этого твердо установившегося отношения к нему он обронит какое-нибудь «теоретическое» соображение, пусть совершенно грошовое, одно из тех, какие можно на улице поднять, – все переглядываются между собою с тем иронически-почтительным видом, с каким Остап думал об отце своем Тарасе: только, мол, прикидывается дураком, а сам в латинской премудрости собаку съел.

Но если «Заключение» без большой уверенности говорит об умственно-теоретических достоинствах Азефа, которые могли бы до некоторой степени объяснить его влияние, то тем энергичнее следственная комиссия настаивает на Азефе, как на гениальном лицемере. Свою роль истинно-партийного человека Азеф играл будто бы «в совершенстве», свой план проводил будто бы с поразительным искусством: не выскакивая, не выдвигаясь и не навязываясь. Однако же данные самой комиссии не вполне подтверждают такую характеристику. Оказывается, что «иногда» Азеф прорывался и выказывал присущие его натуре жесткость и черствость. Так, напр., сообщения об ужасах пыток и тюремных истязаний совершенно не трогали его, что не могло не производить странного впечатления на его друзей. Но, давя на всех своей тупой неподвижностью, он заставлял брать себя таким, каков он есть: «странности его характера» объяснялись, по словам «Заключения», «недостатком душевной чуткости и той твердостью, которая в известных пределах является долгом человека, несущего ответственность за боевую организацию». Значит, все-таки, жесткость и черствость и другие «странности характера» торчали наружу, смущали и рождали потребность в объяснении? Но где же, в таком случае, «совершенство игры»?

Совершенно не подтверждается также материалами комиссии ее утверждение, будто Азеф не высовывался и не навязывался, соблюдая свой «план». На самом деле Азеф не высовывался только в самый первый период, когда он, как и всякий шпион, робел и терялся. Да и высовываться особенно некуда было, так как партии социалистов-революционеров еще не существовало, и Азефу приходилось иметь дело с отдельными лицами и группами. Но, поскольку начинало пахнуть где-нибудь жареным, Азеф выскакивал вперед уже в ту пору и притом весьма неуклюже. В Швейцарии он афишировал себя в 1893 г. «крайним террористом». Когда Бурцев, никем не поддерживаемый, поднял в девяностых годах из Лондона агитацию за возобновление террора, Азеф, тогда еще мало кому известный, письмом приветствовал его и предложил свои услуги. Значит, и афишировался и навязывался. Много позже, уже после «дела Плеве», когда Азеф оказался не только во главе боевой организации, но и во главе всей партии, по крайней мере организационно, он начал действовать с такой деспотической наглостью зазнавшегося шпика, что возбудил у некоторых товарищей своих серьезное опасение, не сошел ли великий конспиратор с ума. Значит, и зарывался и терял всякую меру.

Но не попадался! – Вот где загадка всех загадок. С изумлением ссылались на то, – и это изумление обошло буквально все газеты мира, – что Азеф ни разу не выдал себя… даже в бреду своих сновидений. Разве ж это не сверхчеловеческое самообладание, не демоническая сила? Но, во-первых: кто стенографировал азефские сновидения и кто подвергал их затем судебно-следственному анализу? Во-вторых: разве не могут в этом отношении соперничать с дьяволом провокации неверные жены, о которых тоже не установлено, чтоб они во сне занимались доверчивыми признаниями обманутым мужьям?

Но как бы ни обстояло дело с азефскими сновидениями, факт остается фактом: в течение ряда лет своей провокаторской «работы» Азеф не попадался, и это одно уже должно, очевидно, служить лучшим доказательством его из ряду вон выходящей выдержки. Как, однако, понимать это сакраментальное «не попадался»? Значит ли это: не делал промахов, по крайней мере грубых? Или же это надо понимать просто в том смысле, что и самые грубые промахи в тех условиях, какие создались вокруг Азефа, неспособны были погубить его? Вот где корень всего вопроса. И стоит подойти к загадке с этой стороны, чтобы сразу бросилось в глаза одно поистине поразительное обстоятельство: почти во все продолжение карьеры Азефа по пятам за ним шли слухи и прямые обвинения в провокации. Еще в Дармштадте, где Азеф был студентом, один из профессоров отзывался о нем в частном разговоре словами: «dieser Spion» («этот шпион»).

В 1903 г. выдвигает против Азефа обвинение в провокации какой-то студент. В августе 1903 г. видный социал-революционер получает анонимное письмо (написанное, как теперь известно, Меньщиковым{20} – не тем, что служит в «Новом Времени», а тем, что служил в департаменте полиции) с весьма определенными и убедительными указаниями на «инженера Азиева», как провокатора. Азеф, который с письмом был ознакомлен, испугался до истерики: рвал на себе рубаху, икал и плакал. Но убедившись, что шансы его не поколеблены, пришел «в шутливое настроение». В начале 1906 г. получаются партией показания против Азефа со стороны агентов саратовской охранки. Осенью 1906 года – такого же рода показания со стороны охранного чиновника одного южного города. Осенью 1907 г. выступает на сцену так называемое «саратовское письмо»[73] с совершенно определенными, фактического характера указаниями, легко поддававшимися проверке; однако, проверке оно, как и все предшествующие, подвергнуто не было. Наконец, когда уже после всего этого Бурцев начинает в 1908 г. свою разоблачительную кампанию, он встречает отчаянное сопротивление со стороны руководящих сфер партии. Более того: уже когда известно было, что Лопухин[74] целиком подтвердил подозрения Бурцева и этот последний собирался распубликовать Азефа, как провокатора, в печатном листке, член центрального комитета вернул Бурцеву корректурный оттиск его листка с словами: «Азеф и партия – одно и то же… Действуйте, как хотите».

Ввиду всех этих фактов приходится спросить: какое же значение могли иметь те или иные косвенные промахи Азефа в сравнении с этими прямыми обвинениями? Если не верили в высшей степени убедительным охранным донесениям с изложением обстоятельств дела, если так были настроены, что не верили данным Меньщикова, Бакая и Лопухина, могли ли, способны ли были заметить прорехи в поведении самого Азефа, его неловкие жесты и даже его грубые ошибки?

Ясно, что не в дьявольской ловкости крылась тайна азефского успеха и никак не в его личном обаянии: мы уже знаем, что внешность у него отталкивающая, первое впечатление он производит всегда неприятное, иногда отвратительное, он свободен от идейных интересов, еле-еле бормочет. Лишен чуткости, жесток, груб в своих чувствах и в их внешнем выражении, сперва икает от страху, а, успокоившись, впадает в «шутливое настроение»…

Тайна азефщины – вне самого Азефа; она – в том гипнозе, который позволял его сотоварищам по партии вкладывать перст в язвы провокации и – отрицать эти язвы; в том коллективном гипнозе, который не Азефом был создан, а террором, как системой. То значение, какое на верхах партии придавали террору, привело, по словам «Заключения», – «с одной стороны, к построению совершенно обособленной надпартийной боевой организации, ставшей покорным оружием в руках Азефа; с другой – к созданию вокруг лиц, удачно практиковавших террор, именно вокруг Азефа, атмосферы поклонения и безграничного доверия»…

Уже Гершуни окружил свое место полумистическим ореолом в глазах своей партии. Азеф унаследовал от Гершуни свой ореол вместе с постом руководителя боевой организации. Что Азеф, который несколько лет перед тем предлагал Бурцеву свои услуги для террористических поручений, теперь разыскал Гершуни, это немудрено. Но немудрено и то, что Гершуни пошел навстречу Азефу. Прежде всего выбор в те времена был еще крайне мал. Террористическое течение было слабо. Главные революционные силы стояли в противном, марксистском лагере. И человек, который не знал ни принципиальных сомнений, ни политических колебаний, который готов был на все, являлся истинным кладом для романтика терроризма, каким был Гершуни. Как все-таки идеалист Гершуни мог нравственно довериться такой фигуре, как Азеф? Но это старый вопрос об отношении романтика к плуту. Плут всегда импонирует романтику. Романтик влюбляется в мелочной и пошлый практицизм плута, наделяя его прочими качествами от собственных избытков. Потому он и романтик, что создает для себя обстановку из воображаемых обстоятельств и воображаемых людей – по образу и подобию своему.

Судебно-следственная комиссия обнаруживает явное стремление отвести как можно более широкое поле «субъективному фактору» за счет объективных обстоятельств. В частности она настойчиво повторяет, что изолированность и замкнутость боевой организации явились результатом сознательно-продуманной и искусно-проводившейся политики Азефа. Однако, от той же комиссии мы слышали ранее, что изолированность боевой организации вытекала из самого характера ультраконспиративной и замкнуто-кружковой практики терроризма. И это как нельзя лучше подтверждается следственными материалами. Организационную позицию Азефа не только подготовил, но и целиком создал Гершуни. Создатель боевой организации, в которой он сам, по словам «Заключения», являлся диктатором, Гершуни связывал ее с центральным комитетом чисто-личной связью и тем превращал ее в надпартийное учреждение; а затем всем авторитетом б. о., который он в себе воплощал, Гершуни и в ц. к. приобрел решающее влияние. Когда механизм был создан, Гершуни оказался изъят, – его заместил Азеф, которого сам Гершуни наметил себе в преемники. Заняв позицию, изолированную от партии и высившуюся над партией, Азеф оказался как бы в блиндированной крепости: всем остальным членам партии к нему и приступу не было. В создании этой позиции мы не находим личного «творчества» Азефа: он просто взял то, что ему давала система.

Доверие к Азефу росло, как к «великому практику». А главный, если не единственный практический талант его состоял в том, что он не попадался в руки политической полиции. Это преимущество принадлежало не его личности, а его профессии; но оно ставилось в счет его ловкости, находчивости и выдержке. По отзывам «боевиков» Азеф «не знал даже, что такое боязнь». Отсюда их преклонение пред Азефом, который в их глазах олицетворял идеал «боевика», как в глазах остальной партии – боевую организацию в целом. Затем все шло почти автоматически. Тот, кто совершает при содействии Азефа покушение, гибнет – тоже при содействии Азефа; а отблеск совершенного остается на Азефе, как на неуловимом организаторе и вожде. За границей, в идейно-руководящих кругах партии, Азеф, по рассказу комиссии, «появлялся, как метеор, появлялся, окруженный ореолом подвигов, в подробности которых были посвящены весьма немногие».

Тех, которые выдвигались против него или работали помимо него, он выдавал; это было естественным, почти рефлекторным жестом самообороны; а в результате – рост азефского авторитета в обоих лагерях. После слишком крупных выдач он – возможно, что с ведома своих ближайших контрагентов справа – давал совершиться таким террористическим актам, которые должны были упрочить его позицию пред лицом его контрагентов слева. Это снова развязывало ему руки для выполнения его полицейских обязательств. Он предавал, а за его спиною работало его начальство, направлявшее все свои усилия на то, чтобы сохранить своего «сотрудника», и замести за ним следы. И шпион поднимался вверх с силой почти фатальной.

Сказанного не нужно понимать в том смысле, что Евно Азеф никакими сторонами своей личности не входил в ту игру безличных политических сил, которая сделала его исторической фигурой. Было, значит, что-то такое в нем, что выделило его из ряда Иуд, не менее подлых, но еще более ничтожных. Более уверенная в себе тупость, большая хитрость, более высокое общественное звание (дипломированный за границей инженер), все это необходимо было Азефу, чтобы зубцам террористического и полицейского колес было за что зацепиться в этой человеческой фигуре и поднять ее на такую высоту ужаса и позора. Но разгадка этой поразительной судьбы – не в самой фигуре, а в строении зубчатых колес и в их сцеплении. Потрясающее сидит в азефщине, не в Азефе. «Величайший провокатор» не имеет в себе ничего демонического, – он был и оставался прохвостом tout court.

«Киевская Мысль» N 126, 8 мая 1911 г.

Л. Троцкий. ЛИТЕРАТУРА РАЗОЧАРОВАННЫХ СТИПЕНДИАТОВ(Меньщиков и Бакай о себе)

I

Это совсем особенная, прямо-таки небывалая литература – эти две брошюры: «Не могу молчать!» Я. Акимова с предисловием Л. Меньщикова и «О разоблачителях и разоблачительстве» М. Бакая со вступительной «заметкой» Л. Меньщикова, – того самого, что в высших интересах «освободительного движения» двадцать лет просидел в охранке и «в особом отделе» департамента полиции. На обложке обещан ряд новых изданий. В непродолжительном времени выходит книга Л. Меньщикова: «Тайны русской охраны» – большой на строго-научную ногу поставленный труд, с фотографиями, рисунками, портретами, автографами и факсимиле. Глава I посвящена установлению понятий и классификации материала: «Система сыска. 1. Розыскные органы. 2. Внутренняя агентура. 3. Наружное наблюдение. 4. Дознания и следствия. 5. Перлюстрация и подкуп печати». Глава II отведена под азефщину. III глава вносит порядок в «калейдоскоп провокации»: 1. Агенты-пропагандисты. 2. Агенты-типографщики. 3. Агенты-террористы и экспроприаторы. 4. Судьбы предателей. 5. Как и почему делаются предатели. Но лучше всего будет бесспорно IV глава: это портретная галерея предателей, очень хорошая и, несомненно, добросовестно разработанная галерея. Вот ее каталог: 1. «Мамочка» охраны и шпионская «няня». 2. «Зиночка» и «Друг». 3. Ученики, достойные своего учителя. 4. Стипендиаты охраны. 5. Дантист, художник, инженер, купец. 6. Амуры и предательство. И т. д. Все это не только занимательно, но и трогательно: «мамочка», «няня», «Зиночка», «Друг»… совсем персонажи из детской с кисейным пологом, где «Зиночка» на глазах «мамочки» и «няни» играет с покорным «Другом». Предатели вообще имеют непобедимую склонность к сантиментальному роду.

Обещает г. Меньщиков и еще многое, в том числе целую «историческую библиотеку русского освободительного движения», в которую должны между прочим войти: «Газета Департамента Полиции» – подробнейшая хроника событий за боевые 1902 – 1905 г.г. – под строго охранным углом зрения; секретные доклады Рачковского, Ратаева, Гартинга[75] и других корифеев и солистов, а также многое и многое другое. Подготовляются, наконец, г. Меньщиковым к печати его собственные мемуары: «Двадцать лет во вражьем стане», – впрочем, на жаловании и с наградами.

Но обратимся к двум уже вышедшим книжкам.

Брошюра «Не могу молчать!» написана Я. Акимовым, совершившим 28 июня 1906 г., в качестве матроса, террористический акт над главным командиром Черноморского флота, адмиралом Чухниным. Автор, тогда же скрывшийся, еще раз повторяет, что пошедшие по этому делу на каторгу, как сообщники, Шатенко и Васильев, к делу никакого отношения не имели; Шатенко, по сведениям Акимова, был даже ярым черносотенцем. Однако, не в этой части брошюры центр ее тяжести.

Осенью 1906 г. Акимов в Финляндии встречается с Азефом.

– …Вы хотите иметь работу?

– Да, хочу работы.

– …Вы, кажется, хорошо стреляете?

– Как?

– Ну, да вы ведь по делу Чухнина… Так вот мое решение таково, что вам завтра же надо отправиться в Питер.

Но Акимов не едет. Азеф своим видом биржевика не пленил его. Себя Акимов в очень высокопарных и безвкусных выражениях рекомендует, как романтика от динамита. Стоит, однако, оглянуться на обложку и снова убедиться, что на ней неизменно бодрствует г. Л. Меньщиков, со всеми своими главарями сыска: со «старо-жандармами», с охранниками, со «сподручными» и с «ново-жандармами», – и тогда напыщенная декламация г. Акимова станет окончательно невыносимой.

Но пойдем далее.

В мае 1907 г. Акимов с группой террористов направляется из Парижа в Россию, но в группе оказывается раскрытый впоследствии провокатор Батушанский. Акимов замечает в Берлине слежку, возвращается в Париж и вызывает этим, по его словам, большое неудовольствие со стороны В. Л. Бурцева. Более того, когда Бурцев убеждается, что один из членов кружка – провокатор, он первоначально переносит свои подозрения на Акимова. В январе 1910 г. Акимов в Аргентине, где его случайно арестуют и после 16 дней выпускают на свободу. Но Акимова, по слухам, идущим из Парижа от Бурцева, подозревают в провокации. Он решает, – так он рассказывает, – покончить самоубийством, чтоб своей смертью показать обществу, что В. Бурцев есть не что иное, как орудие в руках полиции. Но Акимов отбрасывает этот план и решает убить Бурцева, чтобы затем, на гласном суде, «очистить свое имя от брошенной в него грязи». Однако, и этот не совсем прямой путь для «очищения своего имени» оставляется потом г. Акимовым. Объявив организованный в Аргентине суд «некомпетентным», Акимов переезжает снова в Париж (заметьте этот маршрут: Севастополь, Финляндия, Париж, Аргентина, Париж…), здесь встречается с Бурцевым, очень возмущен его опрометчивостью (действительной или мнимой) и с негодованием убеждается, что «благодаря всякого рода бывшим охранникам, он возымел престиж, при котором люди перестали отличать белое от черного». Заключительная часть брошюры есть уже сплошной обвинительный акт против Бурцева, который не ведает святыни и не знает благостыни, – и в подкрепление всего этого выступает один из столь презираемых г. Акимовым «бывших охранников», матерой Меньщиков, сын департаментской «мамочки», воспитанник «няни», сердечный поверенный «Зиночки» и интимнейший друг охранного «Друга».

Леонид Меньщиков, само собою разумеется, несгибаемый террорист и рыцарь чести. Он, в качестве импрессарио, выводит за руку г. Акимова с его «Не могу молчать!» – и говорит: «и не следует молчать! Все, кто не признает в товарищеских отношениях кумовства и генеральства; все, кому противны ложь и произвол, откуда бы они ни исходили; все, кто ставит идеал выше дешевых и болезненных амбиций отдельных личностей (понимай: Бурцева!), – не должны молчать… Истинные революционеры(!) должны иметь мужество публично признаваться в своих ошибках»…

Хорошо и возвышенно пишет г. Меньщиков, – почти как Меньщиков. И в пекле столь ненавистной ему охранки, – где он, впрочем, не без комфорта провел два десятилетия, – Л. Меньщиков был известен, как «свободное» перо. Самые опытные гороховые хрычи, гениальные следопыты, которые почти по запаху калош отличают неблагонадежность от благонадежности, оказываются сплошь да рядом совсем беспомощными, когда приходится иметь дело с тем предательским инструментом, который называется пером. А Меньщиков владеет тайнами пера, как Сарасате – чарами смычка. Притом он и чувствует, как Шиллер. «Все, кто ставит идеал выше дешевых и болезненных амбиций»… «Истинные революционеры должны иметь мужество»… И все это – после двадцатилетнего пребывания «во вражьем стане».

Но еще лучше, выше и значительнее – вторая брошюра.

Она открывается письмом Меньщикова к Бакаю.

«Больно растравлять свои раны, – пишете вы. – Я вас понимаю. Вы пережили одну из тех сложных драм, которые редко кому выпадают на долю».

«Я вас понимаю», – Меньщиков понимает Бакая, – понимает, прощает и любит его.

«С ярким светильником, что зажегся в сердце вашем, любви к свободе понесли вы свои силы на алтарь новой святыни». Так пишет Меньщиков – Бакаю, Бакаю – Меньщиков!

Позвольте, позвольте: это для кого собственно угрюмый Салтыков отвел графу «бывых прохвостов»? И что это собственно значит при свете «ярких светильников» – бывый прохвост? Разве это литературный род? О, нет, это не имеет никакого отношения к литературе, – литература это совсем – совсем другое, литература – это Леонид Меньщиков, продававший чужие души, но не продавший своей собственной души.

«Больно растравлять свои раны… Я вас понимаю… С ярким светильником, что зажегся в сердце вашем»… Согласитесь, что это почти просится на музыку.

Кстати о музыке. Это опять-таки у не знавшего жалости Салтыкова старый сыщик и притом не «бывый», а весьма на службе, возвращался вечером домой после счастливого улова, а дочь ему играла на рояли; музыкальный родитель (может, это был «Друг» или сам «Зиночка») слушал и – «по челу его струились слезы». Вот где скрываются еще, господа, непочатые залежи идеализма и любви!

«Я доверчиво отнесся к встречным объятиям, – такой карлмооровский монолог влагает Меньщиков в зубы… в уста Бакаю: – а они открылись лишь затем, чтобы задушить мою индивидуальность. Я шел в храм, а попал на торжище»… «Я знаю, – подает реплику Меньщиков, – почему вы находите нужным упомянуть о чистоте своих намерений. „Публика“… О, вам уже знакомо, что такое публика»…

Маркиз Поза! «Мамочка»! Уриэль Акоста! «Зиночка»! «Друг»! Бывые и сущие! Не пора ли?..

Нет, нет, еще не все.

Еще минуту терпения, еще несколько строк, в которых Меньщиков поднимается на вершины пафоса. «Верьте в идеал и расценивайте людей не по тому, достигают ли они его вполне или нет, – идеал всегда недостижим, а по тому, насколько они к нему приближаются. Дело борьбы за свободу никогда не заглохнет… Придет время, помянут добром и Вас». Так пишет Меньщиков Бакаю.

Мысли и чувства и стиль – все в полном созвучьи… Но почему же – почему рука непроизвольно покидает перо и шарит вокруг, нет ли поблизости полена?..

II

Сокровенный смысл литературы бывших «стипендиатов» лучше всего раскрывается в… как бы сказать? – скажем, в памфлете г. Бакая.

Сам Бакай в сущности мало склонен к лиризму и к слезе, Бакай – реалист. Он несомненно принадлежит к тем «сподручным» охраны, которые талантливо ориентируются в неблагонадежном запахе калош, но отвратительно сочетают придаточные предложения.

«Из наличности фактов, – пишет Бакай В. Л. Бурцеву, – нельзя усмотреть никаких агрессивных действий, но если исправление фактических неточностей, появившихся в различных интервью, считать complot, то это заблуждение настолько абсурдное, что на него не следует обращать внимания». Здесь Бакай целиком. «Complot» – это парижское приобретение, а все остальное – чистый филерский стиль старой школы, и этим самым стилем, в который ничего не внесли нового возженные светильники, г. Бакай излагает последний этап своей политической судьбы и свои неудовольствия против Бурцева. «Я хочу, чтобы публика знала, к чему я стремился, начиная с июля 1906 года, и почему я не достиг всего того, о чем мечтал».

О чем же он мечтал – с июля 1906 года?

До самого 1907 года Бакай находился на службе в качестве «чиновника для поручений» при варшавском охранном отделении. Он был, по собственной аттестации, не чиновником, а воплощенным идеалом, – хоть Меньщиков и утверждает, что идеал вообще недостижим. «Я исполнял свои обязанности, как то надлежало. Провокацией, т.-е. созданием ложных дел, не занимался, с арестованными всегда обходился вежливо. Был в своих действиях корректен, как ни один из чинов охранного отделения».

В декабре 1905 г. он едет в Москву с целью хлопотать о перемене места. В Москве восстание. Оно производит на «чиновника для поручений» такое впечатление, что он немедленно «задумывается над вопросом, почему так безрезультатно проливается дорогая кровь?» Дорогая кровь – это выразительно звучит в устах Бакая!

Ничего не добившись в Москве, он возвращается в Варшаву, где, по его словам, в ту пору истязали членов ППС. Но Бакай уж весь во власти новых «настроений», – и потому он «собственной инициативы совсем не проявлял, к секретной агентуре не имел никакого отношения и только вел допросы». Истязали другие, он «только» допрашивал истязуемых. При этом занятии внутреннее перерождение его заходит так далеко, что он сам становится… террористом.

И вот тут-то Бакай и решил, – говоря словами Меньщикова, – нести свои силы на алтарь новой святыни, «ввиду чего, – говоря словами самого Бакая, – выхлопотал себе двухмесячный отпуск». Он приезжает в Петербург, вступает в сношения с Бурцевым и первым делом несет «на алтарь» охапку коллег-провокаторов. Бурцев имена этих провокаторов опубликовал. Бакай теперь обвиняет Бурцева в ряде промахов: «Зависело это, – говорит он своим тоном профессионала, – от плохой Вашей памяти, рассеянности и непривычки быть точным в деталях». Бакай скорбит об ущербе «делу». Точный в деталях, он в то же время, почти как Меньщиков щепетилен в вопросах чести. Бурцева назвали в одной брошюре Шерлоком Холмсом революции, и он не протестовал. Бакай возмущен до глубины души: «Революционер и сыщик, Вы и Шерлок Холмс, мне представлялись двумя противоположными полюсами как по социальному положению, так и по моральному облику». Несгибаемый террорист (почти как Меньщиков!), Бакай с невыразимым презрением говорит о «социал-демократических выпадах против террора».

В. Л. Бурцева Бакай обвиняет в том, что тот заслонял его своей фигурой от революционных партий: «Такая узурпация источника безусловно полезных сведений для революционных организаций только приносила вред». Он сурово порицает Бурцева за то, что тот непомерно много платил бывшему французскому сыщику Леруа, сообщавшему только «сплетни», – которые, конечно, «никакой ценности для освободительного движения не представляли».

«Освободительное движение» – вот чем живет Бакай с самого «июля 1906 г.» и вот во имя чего он пишет против Бурцева свой обвинительный акт.

И, наконец – «Вы (Бурцев) не исполнили по отношению ко мне элементарной справедливости: не выполнили договора, начав дело без меня, и не дали мне заработать ни сантима».

Ни сантима! – вот он, первый светлый луч в темном царстве бакаевского и меньщиковского идеализма. Он доверчиво шел навстречу объятьям, а они открылись только затем, чтобы «задушить его индивидуальность». Шел во храм – попал на торжище. Он возжег светильник, а ему не дали «заработать» ни сантима! «На деле Азефа и Гартинга Вы заработали до 40.000 франков. К Вам поступали деньги с разных сторон – из Швейцарии, из Америки, от партий, от частных лиц. Вы сами говорили, что за один первый год Вашей кампании Вами было получено более 100.000 франков». А каков результат? Плачевнейший. «Вам не удалось создать даже плохенькой „охранки“, а вышло заурядное „жандармское управление“ с дутыми делами о выеденных яйцах». Вот оно все нутро – даже с профессиональным местничеством – и выперло наружу: не охранка, а всего только жандармское управление! А почему? Потому что «Вы не сообразили, что Бакаи, Меньщиковы, Лопухины на улице не валяются».

Бакай со своими обвинениями – только предтеча. Уже печатается новый «труд» – самого Меньщикова: «Хлестаков под маской Бурцева». Там-то обманутые надежды заговорят настоящим языком…


Мораль и философия нового издательства таким образом ясны, как облупленное яичко: это литература разочарованных стипендиатов, – прирожденных стипендиатов, ошибшихся в расчетах. Насквозь пропитанные серными парами охранки, они явились в минуту перелома на торжище, надеясь заставить всерьез поверить, что они пришли «во храм». В своей старой департаментской, т.-е. почти райской, невинности они полагали, что как минус на минус дает плюс, так двойное предательство возвращает нравственной репутации ее первоначальную свежесть. Они ждали оваций, курьеров и сантимов, – очень много сантимов. Ибо охранные энтузиасты и департаментские романтики почти так же страстно любят сантимы, как и «недостижимые идеалы». И это даже еще вопрос, что им дороже: идеалы или сантимы…

Но дело пошло не гладко. Меньщиков дрожал над своим кладом – охранными сведениями – и еще больше дрожал над своей пенсией. Он давал материалы по частям и в строжайшей тайне. Бурцев дополнял эти сведения из других источников, проверял их, поднял мировой шум и собрал сотню тысяч франков, которую тут же целиком израсходовал на свои «изыскания»{21}. А Меньщиков, в конце концов, все-таки лишился правительственной пенсии и… не приобрел революционной стипендии. Вслед за Бакаем он почувствовал себя выжатым лимоном. Желчь разочарования отравляет и душит его. «Публика… О, вам уже знакомо, что такое публика»…

Почему ему не было непосредственного доступа к этому тысячеголовому чудовищу – публике? Почему нужен был Бурцев? Зачем? Зачем этой «публике» понадобился непременно незапятнанный человек, как посредник и как гарантия разоблачений? О, будь проклята Европа, материк старых предрассудков! Amerika, du hast es besser… (Америка, ты лучше…).

И Меньщиков переплывает океан – к счастью для литературы – не на «Титанике».[76]

Как многие «уставшие от Европы», он хочет в Америке начать сначала. Увы! Его двадцать охранных лет, его предательства и преступления, вся тяжелая ноша его прошлого, которая тянет его ко дну, – она с ним, он не мог сбросить ее в старой Европе; но теперь проклятье его судьбы воплотилось для него в одном слове, и это слово: Бурцев. Начать сначала! Он покупает большую банку американских чернил и приступает к разрушению авторитета, который, как он мнит, встал между ним и его будущим, т.-е. тем, чего у него нет. Он окружает себя крайне двусмысленными или совсем недвусмысленными элементами эмиграции и вооружает их своей злобой и своим «пером». Начать сначала! Он пишет к чужим пасквилям шиллеровские предисловия и обещает выпустить вскоре свои собственные пасквили. Все напрасно. Он ничего не достигнет, – вот разве только обогатит литературу новым охранно-патетическим родом, который не предусмотрен в теории словесности, но который заставляет самого снисходительного и выносливого читателя корчиться от отвращения и вспоминать об институте арапников.

«Киевская Мысль», N N 129 и 130, 10 и 11 мая 1912 г.

Л. Троцкий. ГАРТИНГ И МЕНЬЩИКОВ

Это было в июне 1903 г. Самоковлиев имел мандат от сибирского союза на съезд социал-демократической партии. Второй по счету, этот съезд был в значительной мере учредительным, так как первый съезд, состоявшийся в 1898 г. в Минске, не оставил по себе организационных результатов: 10 марта последовал всероссийский «провал», который надолго ликвидировал центральную организацию.

Идейная борьба между «экономистами» и «политиками» закончилась под руководством «Искры» победой политиков, и второй съезд, через пять лет после первого, должен был «закрепить» победу «искровцев» и восстановить центральный аппарат партии. Самоковлиев вместе с тульским делегатом выезжал не из Женевы, чтобы не подцепить «хвостов», а со следующей маленькой и тихой станции Нион, где поезд стоит всего полминуты. В качестве добрых русских пошехонцев они поджидали поезд не с той стороны, с какой полагалось, и когда экспресс подошел, не могли войти в вагон, так как площадка была с их стороны защищена железной переборкой. Перекинувшись несколькими словами, делегаты решили пролезть со стороны буфера. Прежде, однако, чем они успели взобраться на площадку, поезд тронулся. Начальник станции увидел над буфером двух молодых пассажиров и дал тревожный свисток. Поезд сейчас же остановился, так что делегаты, сибирский и тульский, были спасены. Старший кондуктор явился к ним немедленно по водворении их в вагон и дал им понять, что таких бестолковых субъектов он видит первый раз в жизни и что с них полагается по 50 франков за остановку поезда. Делегаты дали ему в свою очередь понять, что ни слова не знают по-французски. В сущности это было не вполне верно, но – целесообразно: покричав на них еще минуты три, толстый швейцарец оставил их в покое. Только позже, при проверке билетов, он снова поделился с другими пассажирами своим нелестным мнением об этих двух господах налегке, которых пришлось снимать с буфера.

Прибыли делегаты в Брюссель вполне благополучно, и заседания съезда открылись там в укромном помещении над складом рабочего кооператива в Maison du peuple (Народном Доме). Уже в первые дни делегаты стали замечать за собою «слежку». Самоковлиев – нужно, впрочем, сказать, что этим именем назывался собственно не сибирский делегат, а какой-то неведомый ему болгарин, по паспорту которого он обосновался в Брюсселе, – Самоковлиев ужинал в ресторане «Золотого фазана», где часть делегатов засиживалась обыкновенно далеко за полночь. Съезд длился без конца. На второй неделе Самоковлиев поздно ночью вышел из «Фазана» вместе с Верой Ивановной Засулич; им пересек дорогу одесский делегат З., который, проходя мимо, прошипел: «За вами шпик, расходитесь в разные стороны, шпик пойдет за мужчиной» – и повернул назад. З. был великий специалист по части филеров, и глаз у него был на этот счет, как астрономический инструмент. Он жил тут же, подле «Фазана», в верхнем этаже и свое окно превратил в наблюдательный пост.

Самоковлиев простился с Верой Ивановной и пошел прямо. В кармане у него был болгарский паспорт и 5 франков. Филер – высокий, худой фламандец с длинным носом – пошел за ним. Было уже за полночь, и улица была совершенно пуста. Делегат быстро зашагал по бульвару, филер за ним на расстоянии 10 шагов, как если б это был носильщик. Так шли минут 10. Делегат внезапно остановился у дерева. Почти набежав на него с разгону, остановился и «носильщик». Постояли молча минуты три-четыре, потом снова тронулись в путь. На бульваре, кроме них, ни души. Самоковлиев круто обернулся назад и уперся в своего фламандца. «M'sieu, как называется эта улица?» Тот оторопел и, растопырив руки, прижался спиною к стене. «Je ne sais pas» («не знаю»)… Самоковлиев рассмеялся и пошел дальше – все прямо. Где-то пробило час. Встретив первый поперечный переулок, свернул в него и пустился бежать со всех ног. Фламандец за ним. Так два незнакомых человека мчались друг за другом глубокой ночью по улицам Брюсселя. Обежав квартал с трех сторон, Самоковлиев снова вывел своего фламандца на бульвар. Оба устали, обозлились и угрюмо пошли дальше. На улице стояли два-три извозчика, – брать одного из них было бы бесполезно, так как филер взял бы другого. Пошли дальше. Бесконечный бульвар стал все же как будто кончаться. Возле небольшого ночного кабачка стоял одинокий извозчик. Самоковлиев с разбегу уселся в экипаж. Филер подбежал к извозчику и стал что-то шептать. – «Поезжайте, поезжайте, мне некогда!». «А вам куда?» Филер насторожился. Делегат назвал парк, в пяти минутах ходьбы от своей квартиры. «Сто су! (пять франков)» нерешительно сказал извозчик. «Езжайте!» Извозчик подобрал вожжи. Филер бросился в кабачок, вышел оттуда с гарсоном и стал указывать ему на своего мучителя… Через полчаса, встав у парка, делегат был уже у себя в комнате. Зажегши свечу, он заметил на ночном столике письмо – на свое болгарское имя. Кто мог ему писать сюда? Оказалось, печатное приглашение, обращенное к sieu Samokovlieff, явиться завтра в 10 час. утра в полицию с паспортом. Значит, другой филер проследил сибирского делегата накануне, и вся эта ночная гонка по бульвару оказалась совершенно бескорыстным искусством для обоих участников. «Sieu» – нечто вроде проходимца – не предвещало ничего хорошего. И действительно: те делегаты, которые являлись в полицию, получали предписание о выезде в 24 часа за пределы Бельгии.

Съезд переселился в Лондон и там закончил свои работы, надолго расколов социал-демократию на большевиков и меньшевиков…


Заведовавший тогда берлинской агентурой Гартинг доносил в департамент полиции, что «брюссельская полиция удивилась значительному наплыву иностранцев, при чем заподозрила 10 человек в анархических происках». Почему именно 10? Всего делегатов было больше 40 и около 15 гостей с совещательным голосом. Откуда знал Гартинг с такой точностью, что брюссельская полиция заподозрила именно 10 человек в анархических происках? Очень просто: если не сам Гартинг, то кто-либо из его коллег и навел брюссельскую префектуру на эти подозрения…

Доклады Гартинга о съезде – их два – очень любопытны и, при всей бестолковости этих документов, в них наврано меньше, чем можно было бы предполагать. У Гартинга был свой осведомитель – он хвалился даже, что целых три, – не делегат, но лицо несомненно близкое к организации съезда. В то время как Самоковлиев лез на буфер на маленькой станции, чтобы не выезжать из Женевы, или убегал от филера на брюссельском бульваре, Гартинг уже запасался внутренним осведомителем, как бы воронку поставил перед заседаниями съезда, и через эту воронку все сведения должны были безошибочно притечь к нему. Но на этом дело не заканчивалось. В то время как Гартинг докладывал свои сведения департаменту полиции, затыкая враньем неизбежные пробелы своей осведомленности, в департаменте сидел г. Леонид Меньщиков и тщательно списывал все поучительные документы – для чего? Неизвестно, для чего он их тогда списывал, но сейчас он приступил к их опубликованию в Париже{22}. Таким образом не только в конспирации второго съезда, но и в конспирации департамента оказалась дыра. И там, и здесь у дыр оказалась вражеская воронка. И это еще вопрос, какая из двух воронок в последнем счете действительнее. Впрочем, тут и вопроса нет никакого.

Оба они – и Гартинг, и Меньщиков – фигуры интересные и достигшие в последние годы немалой популярности. Аркадий Михайлович Гартинг, – как в свое время очень подробно сообщалось о нем в газетах в связи с разоблачением его Бурцевым, – в интимных кругах «Аркашка», он же Ландезен, в действительности Абрам Гекельман, провокатор-динамитчик, заочно приговоренный французским судом к каторжным работам, впоследствии статский охранный генерал и кавалер французского ордена почетного легиона (под фальшивым именем!), Гартинг отличался тем, что успешно вербовал шпионов. С 1902 г. он заведовал в Берлине специальной агентурой, на содержание которой отпускалось вначале 45.000 руб. в год. О содержании этой организации знала германская полиция. Затем Гартинг перешел в Париж и заведовал там агентурой до 1910 г., когда был, при содействии Меньщикова, разоблачен Бурцевым в печати.

Сам Меньщиков тоже начал радикалом. «В дни далекой юности, – так пишет он о себе, – я был предан одновременно двумя „товарищами“, оказавшимися агентами охраны: тем, кто меня пропагандировал (Зубатов), и тем, кого я развивал (Крашенинников). Я решил тогда вступить в лагерь охранников, чтобы раскрыть приемы их деятельности»… Там он, не больше и не меньше как два десятилетия, занимался изучением «вопроса», впрочем не теоретически только: так, весною 1902 г. он совершил – по перехваченным адресам и с перехваченным паролем – большое турне по северной России, последствием которого был арест нескольких десятков человек. Это произошло в связи с подготовкой того самого социал-демократического съезда, который впоследствии так обстоятельно «освещался» Гартингом. И этот же самый Меньщиков, пытавшийся сорвать подготовку съезда, «осветил» в свое время Гартинга – «в интересах освободительного движения»! Чудны дела твои, господи!

Разоблачение провокации Меньщиков начал осенью 1905 года, когда он, еще состоя на службе, послал партии социалистов-революционеров письмо с указанием на двух провокаторов: Татарова и Азефа, из которых впоследствии первый был убит, а второй скрылся. К «полной реализации данных о шпионах» Меньщиков приступил после того, как перебрался за границу. Здесь, как известно, он прежде всего открыл Бурцеву настоящее имя Гартинга, затем, через Бурцева же, сообщил социал-демократии о том, что в ее заграничной среде вращается провокатор Батушинский (он же Барит). Одновременно он открыл бундистам провокатора Каплинского, социалистам-революционерам – Зинаиду Жученко; он же, как сообщалось, разоблачил заслуженного агента охраны – Анну Егоровну Серебрякову. Осенью 1909 г. Меньщиков передал специальным делегатам партийных центров списки агентов охраны, при чем на долю российской социал-демократии пришлось 90 фамилий, на долю Бунда – 20, польских революционных партий – 75, социалистов-революционеров – 25, кавказских организаций – 45, финляндцев – 20. В числе многих других Меньщиков раскрыл одну из масок «Нового Времени», бывшего судейкинского агента Владимира Дегаева, который, под именем Полевого (Fields), состоит теперь секретарем русского консульства в Нью-Йорке.

Гартинг, – как сообщалось недавно в газетах, – ныне получает хорошую пенсию (а г. Меньщиков пенсии лишен). Но зато действительный статский советник «Аркашка» вынужден в тиши есть свой пирог с капустой и даже орден почетного легиона может надевать только на крестины к старшему филеру; только и радости старику, что снесет иногда в «Новое Время», да и то в сумерки, статейку о чухонском сепаратизме… Совсем иное дело г. Меньщиков. Он скинул с себя свои двадцать департаментских лет, точно вицмундир снял, и не видит причин прятаться от света, наоборот, всячески ищет гласности. Двигательных мотивов Меньщикова мы не знаем; просто поверить на слово, что он двадцать лет сидел в департаменте «для изучения нравов» – затрудняемся. Но это все равно, сопоставление двух превратных судеб выходит из этого не менее поучительным. Провокатор уличенный проваливается в преисподнюю и угрюмо потребляет накопления прежних лет. Перебежчик из охраны измены своей нимало не стыдится, наоборот, афиширует ее и требует признания. Искренно или лицемерно, – не все ли равно? Ведь и лицемерие есть не что иное, как подделка порока под добродетель.

Свою первую книгу охранных материалов г. Меньщиков снабдил предисловием, из которого явствует, что он не просто печатает документы, но подготовляет материалы для будущего «русского Олара или Сореля»,[77] который и возведет «построение, вполне достойное славного прошлого освободительной борьбы». Мало того: г. Меньщиков не только поставляет материалы для будущего «построения», он хочет влиять и на настоящее. Он, Меньщиков, не верит, что в России есть «парламент», «конституция». «Легальные возможности, о которых твердят некоторые оптимисты», он считает «призрачными», а «успехи героических попыток использования этих возможностей – сомнительными». И далее следует предсказание: «Близок момент, когда самые наивные люди увидят перед собою ветхое „разбитое корыто“, а господа легализаторы – те из них, которые не намерены ползти по пути приспособлений до потери собственного лика, принуждены будут»… и пр., и пр. Конечно, совершенно даже независимо от политической ценности приведенных суждений, труд бывшего чиновника департамента полиции много выиграл бы, если бы этих суждений не было, но нужно признать, что фигура автора многое утратила бы в цельности. Г. Меньщиков пишет в том же предисловии: «бунт» (а не восстание) декабристов, по старой департаментской памяти, и в то же время, не опасаясь вызвать рискованные ассоциации, проповедует «повышение этических требований» в революционной среде, в качестве «профилактического» средства против предателей…

Своих бывших сослуживцев г. Меньщиков аттестует не с лучшей стороны. Они «вообще не блещут умом и способностями» (стр. 223). Про такую первоклассную звезду, как Рачковский, г. Меньщиков свидетельствует: «Рачковский обнаружил в своих донесениях и убогость познаний, и политическую безграмотность»… И против этой оценки поистине трудно что-либо возразить. Все публикуемые Меньщиковым донесения – прямо-таки памятники умственной убогости. А ведь г.г. доносители (Ратаев, Рачковский, Гартинг) тем только и жили, что «освещали» революционное движение. Могли бы хоть руку набить. И однако же осветители ничего не понимали из того, что происходит перед их глазами, и не с исторической, там, точки зрения, а даже и с полицейско-деловой. Немудрено, что Зубатов со своей ориентировкой в революционных отношениях и со своей идеей полицейского экономизма показался чуть не гением в этой среде. Остальные просто вынюхивали и, не мудрствуя лукаво, соединяли воедино доклад «сотрудников» и наблюдения филеров, механически заполняя пробелы враньем, и все это отправляли дальше. Вранье вклеивали, точно неряшливую заплату накладывали, без всякого соответствия с основной тканью. О каждом из них можно было сказать то же, что о Кшепшицюльском: «Лгунище он был баснословный, хотя не забавный»… Особенно глупый характер имеют донесения, связанные с фракционными расколами в революционной среде. «Сотрудник» (т.-е. попросту провокатор) сидит в одной из фракций и в меру своих способностей передает по начальству все сведения, как они преломляются сквозь психологию того кружка, который он «освещает». Охранный гений Рачковского не учитывает даже и этого обстоятельства. В результате оказывается, что Рачковский смотрит на деятельность Плеханова не только полицейскими глазами, но и глазами его противников – «экономистов». Он жалуется на «происки» и «интриги» Плеханова так, как если бы близко принимал к сердцу интересы обиженной Плехановым группы. Еще курьезнее в этом отношении то донесение Гартинга о социал-демократическом съезде, которое мы выше уже назвали. Весь доклад построен на сообщениях сотрудника, тесно стоявшего к большевистской фракции. Гартинг старательно излагает, под видом характеристики членов съезда, все те мнения и пересуды, какие ходили в среде большевистской половины съезда о противниках – меньшевиках, и не только не дает фракционного ключа к этим характеристикам, но и не замечает того, что о большевистских членах съезда у него почти нет отзывов, а если и попадаются, то только положительные. Главным содержанием сыскных изысканий остаются, разумеется, имена. Здесь главное богатство докладов, но здесь докладчики больше всего врут, чтоб заполнить прорехи своей информации. Вот один из многих примеров: От Баку на съезде делегатами были два армянина: Богдан Минаевич Кнунианц (Радин), сосланный впоследствии на поселение по делу Петербургского Совета Рабочих Депутатов, бежавший из Сибири и умерший 14 мая 1911 г. от тифа в бакинской тюрьме, и Аршак Герасимович Зурабов, впоследствии известный депутат II Думы, а в настоящее время – эмигрант. Имен их Гартинг не узнал. Но ему или его «сотруднику» было известно, что в социал-демократических рядах подвизается армянин Лалаянц, по кличке Инсаров, видный деятель (не присутствовавший, однако, на съезде). И вот Гартинг создает специально для армян круговую национальную поруку и называет Кнунианца и Зурабова… Инсаров I и Инсаров II! А эти свободно созданные Гартингом «Инсаровы», пройдя сквозь горнило департамента и разойдясь оттуда по губерниям, легли несомненно в основу охранного мифотворчества.


Когда читаешь эти документы, испытываешь странное чувство. История ткет свою основу, а чертенок старается изо всех сил порвать и перепутать эти нитки. И моментами кажется, будто это не чертенок, а всесильный сатана, и будто старуха-история ослепла и ослабела и не справиться ей со злым духом… Вот имя Бурцева, впоследствии прославившегося своими разоблачениями, а об нем в этих донесениях сообщается буквально все, что он делает, что говорит, что предполагает, точно он под стеклянным колпаком живет: Рачковский знал, как Бурцев в разговорах объяснял «тайную цель» издания «Былого», что он говорил о литераторе-агенте Панкратьеве, кого рекомендовал в России; корректуры изданий Бурцева препровождались в департамент полиции вместе с письмами – от него и к нему. Оказывается, между прочим, что департаменту известен был ключ шифра, который в то время употреблялся всеми находившимися в конспиративных сношениях с Бурцевым. Шифр этот: «И вот тебе, коршун, награда за жизнь воровскую твою». Происходило, следовательно, вот что: Бурцев писал черновик письма, заменяя буквы цифрами, подписывал фразу ключа, букву под буквой, подставляя и в ней цифры, слагая обе строки и посылая адресату цифры суммы. Получатель производил тут же изнурительную работу в обратном порядке и таким образом выписывал фразу, которая в это время была уже доподлинно известна департаменту, может быть, даже по бурцевскому черновику. А если опять-таки вспомнить, что в департаменте сидел Меньщиков, который ныне занимается расшифровкой департаментских шифров, то выйдет совсем какая-то чертова игра, в которой на первый взгляд ни начала, ни конца не видно. Но это только так кажется, – есть и начало, и конец…

Рачковский докладывал, что у какого-то революционера была перехвачена рукопись – шутка сказать – биографии Вашингтона. Казалось бы, после этого спасительного акта лжетолкования должны бы окончательно прекратиться. Не тут-то было: тому же Рачковскому приходилось в 1901 г. доносить, что освободительное движение «пустило в России глубокие корни не только среди нашей интеллигенции, но и среди рабочих». Рачковский приходит, разумеется, к тому выводу, что нужно незамедлительное расширение охранных штатов и окладов. Это, разумеется, и произошло. Но разве же река потекла от этого вспять? И разве перестали на свете писаться биографии Вашингтона? Разве мысль человеческая иссякла в своих источниках? Ничего подобного! И разве не переменился на наших глазах весь облик России за эти 10 – 15 лет!

Г. Меньщиков, правда, начисто отрицает политические завоевания предшествующей эпохи и утверждает, будто мы вернулись к старому разбитому корыту. Если бы дело обстояло так, это значило бы, что Рачковский победил, что вместе с Гартингом и Азефом он заставил отечественную историю вращаться в порочном кругу. Но ведь это же вздор, и г. Меньщиков лучше сделал бы, если бы ограничил круг своих суждений реестром достоверных провокаторов. Ничто не вернулось на старые позиции. Рачковские и Гартинги воровали письма, громили типографии, но исторического движения не задержали. И в последнем итоге игру свою проиграли безвозвратно.

«Киевская Мысль» N 168, 21 июня 1914 г.

Л. Троцкий. «РОССИЯ» О СОЦИАЛ-ДЕМОКРАТИЧЕСКОЙ ПЛАТФОРМЕ

I. Сивый мерин

В газете «Россия»,[78]которая ежедневно углубляет миросозерцание губернаторов и земских начальников, есть писатель Сыромятников. Это человек обширнейшей учености: он, например, отлично обучен китайской грамоте, и не один уже русский губернатор обогатил, благодаря г. Сыромятникову, свой ум плодами китайской философии. Правда, с того времени, как китайцы – наперекор всем заветам истинно-китайской мудрости – весьма непочтительно обошлись со своим богдыханом, г. Сыромятников, как говорят, сделал даже попытку разучиться китайским письменам: успешно или неуспешно, сказать не можем. Но факт таков, что г. Сыромятников и по сей день состоит при «России» в должности штатного мудреца.

Когда в редакцию «России» попадает какой-нибудь необычайный, замысловатый политический документ, при виде которого околоточные сочинители «России» до чрезвычайности уподобляются баранам, наткнувшимся в траве на браслет, тогда дежурный унтер надевает шапку и отправляется за «самим» Сыромятниковым.

Так, по-видимому, произошло и 8 сентября. «Россия», по ее словам, получила «из Вены» социал-демократическую избирательную платформу, а также резолюции социал-демократической конференции о выборной тактике. Делать нечего, пришлось Сыромятникову писать фельетон.

Социал-демократическая платформа Сыромятникову – нужно прямо сказать – окончательно не понравилась. Логики в ней нет, любви к отечеству не приметно, а к тому же и народной гордости не хватает.

Больше всего, однако, возмутило критика место отправки платформы: легко ли вымолвить – Вена!

"Австрийская почтовая марка, – пишет он, – на прокламациях их (социал-демократической) партии должна возмутить народное чувство… "Дело, видите ли, в том, что «в Австрии значительная партия потрясает оружием по направлению к Востоку» (т.-е. к России), а в это время в редакции «России» получается социал-демократическая платформа с австрийской маркой. Нет, это не спроста. Тут, как хотите, без подмоги со стороны австрийской дипломатии дело не обошлось. Не из канцелярии ли австро-венгерского престолонаследника, главы воинственной партии, выданы российским социал-демократам деньги на почтовые расходы?

В платформе содержится резкое осуждение русской политики на Балканах; а так как на Балканах с Россией упорно и притом победоносно соперничает Австрия, то не ясно ли, что осуждение происков русской дипломатии «неосторожно открывает карты и обличает нанимателей»? Дело очевидное: социал-демократическая платформа написана по заказу Франца-Фердинанда Габсбургского… Кто в этом сомневается, пусть еще раз посмотрит на австрийскую марку и на венский штемпель! – Сыромятников, как видим, сразу берет быка за рога.

Насчет австрийской марки довод, правда, слабоватый. В Галиции выходят черносотенно-русофильские издания, вроде «Прикарпатской Руси» или «Галичанина», а затем с австрийской маркой направляются в редакцию «России». И бумага, и набор, и типографская краска этих изданий, и перья их редакторов, и почтовые марки на них – все это оплачено из сумм петербургского казначейства до последней копейки. Значит, не одно же злое исходит из Австрии: есть тут и праведники, патриотически кормящиеся из одного корыта с Сыромятниковым. Австрийская почтовая марка в силу своей полной беспартийности – улика недостаточная…

Кроме того, мы можем довести до сведения г. Сыромятникова, что австрийское правительство времен Эренталя[79] конфисковало один N издающейся в Австрии русской социал-демократической газеты – именно за статью против хищной политики Габсбургов на Балканах.

А кроме того… Кроме того, самая мысль о связи русской социал-демократии с черно-желтыми австрийскими империалистами до такой степени глубоко вероподобна и остроумна, что изобретение ее по чистой совести не может быть приписано никому иному, кроме сивого мерина, который только из скромности укрывается за псевдонимом Сыромятникова.

И хотя сивый мерин – чрезвычайно ученый мерин, хотя он читал в подлиннике Конфуция и знает наизусть половину Гомера, однако же он все-таки всего лишь казеннокоштный мерин, получающий ежегодно свою порцию интендантского овса, – и поелику он начинает пакостничать насчет политической морали рабочей партии, мы можем только сказать одно:

– Дежурный унтер! Отведите-ка сивого мерина в конюшню!

II. «Ерема, Ерема, сидел бы ты дома!»

Попробуем, однако, подойти к вопросу с его серьезной стороны.

Как обстоит по существу дело с социал-демократическим осуждением балканской политики русского правительства? Не облегчается ли этим и впрямь игра австрийской дипломатии? Не предаются ли таким путем рабочей партией интересы балканских славян? В этой области даже и кадеты выступят на помощь патриотам из «России».

Сыромятников приводит следующее место из социал-демократической платформы: «Кадеты не переставали поддерживать политику милитаризма, каждогодно голосовали за ассигновки на флот и армию и за военный набор и старались зарекомендовать себя перед капиталистической буржуазией, разжигая воинственные страсти, проповедуя борьбу с Германией и Австрией, науськивая дипломатию на более активную политику на Ближнем Востоке и развертывая знамя панславизма».

Этой своей работой кадеты, по глубокому нашему убеждению, только поддерживали стремя тем всадникам, при которых Сыромятников состоит в должности ученого мерина.

И мы спрашиваем: много ли от этого реакционного панславизма, поддержанного кадетским «новославизмом», перепало «братьям-славянам» на Балканском полуострове?

Тут достаточно привести один наиболее убедительный исторический факт из эпохи пятилетия III Думы.

Когда Австро-Венгрия – не ее рабочий класс, не народ, а габсбургская династия – окончательно «укрепила» за собой в вечное владение две населенные сербами провинции: Боснию и Герцоговину, тогда вся наша «патриотическая» печать: «Россия», «Новое Время», «Речь», «Современное Слово», «Русское Слово», «Русские Ведомости» – немедленно подняли воинственный шум, ударили в тазы и тарелки славянофильства, посылали громы и молнии на головы захватчиков, подбадривали маленькую Сербию к войне с Австрией, обещали сербам помощь «братской России». В мыльной пене фальшивого братолюбия исчезли тогда политические различия либерализма и реакции.

Как держала себя в ту эпоху международная социал-демократия?

В Австрии социал-демократы без различия национальности непримиримым образом выступали против австро-венгерского милитаризма и империализма, против захвата Боснии и Герцоговины, против насилия над слабыми народностями – за мир, свободу и культурное развитие трудящихся масс. И все австрийские Сыромятниковы не щадили казенных габсбургских чернил для доказательства того, что австрийская рабочая партия предает врагам интересы, честь и достоинство отечества.

В Сербии социал-демократия одна имела мужество открыто выступить против авантюристического плана войны с Австрией. Единственный тогда социал-демократический депутат в сербской скупщине Триша Канцлерович беспощадно обличал крикливых сербских патриотов с парламентской трибуны. «На кого вы надеетесь? – спрашивал он их. – На русскую реакцию? Но она безжалостно предаст вас в самую критическую минуту. А если бы русское правительство, угнетающее свой собственный народ, действительно встало на вашу защиту, русская „защита“ пришлась бы вам ничуть не лучше австрийской!» И сербские патриотические дельцы выли при этих словах от негодования стучали кулаками по пюпитрам и кричали, что Канцлерович – агент Габсбургов.

В России социал-демократия и в Думе и в печати не менее решительно боролась против воинственного пыла и всеславянских происков г. Извольского и поддерживавших его партий, включая и партию г. Милюкова. «Вы хотите, – говорила она, – освобождать балканских славян? Начните ближе, господа! Освободите-ка для начала из сословно-бюрократической неволи ваш собственный народ! У вас чешутся руки для славянобратских объятий? Чего лучше: снимите кандалы с Польши, дайте ей автономию (самоуправление)! Предоставьте свободу национально-культурного развития украинцам! Ведь поляки и украинцы, как вам ведомо, – тоже славяне. И ведь они поближе к вам будут, чем балканские сербы. Начните-ка у себя дома, где вам никто не мешает… А пока в собственной стране хозяйничаете при помощи исключительных положений и военных судов, до тех пор вам выступать в роли народных „освободителей“ на Балканах – не к лицу, господа! И со стороны рабочей партии вы встретите обличение и решительный отпор!».

Что же, может быть, ошиблась социал-демократия?

Факты ведь у всех еще в памяти. Сербия была подуськиваниями и обещаниями русских патриотов доведена до кипения. В ожидании русской помощи она напрягла свои финансовые и военные силы до надрыва. А когда пробил решительный час, петербургская дипломатия вежливо откланялась перед братьями-сербами и сказала им: «Расхлебывайте балканскую кашу сами!».

Нет, хозяевам г. Сыромятникова поистине не к лицу корчить из себя покровителей славянства. «Ерема, Ерема, сидел бы ты дома!». А либеральному панслависту Милюкову – не вводить бы Ерему во искушение!..

И теперь, когда на Балканах снова становится жарко, когда над европейскими народами снова нависает кровавая опасность общеевропейской войны из-за балканской добычи, социал-демократия будет с удвоенной и утроенной энергией бороться против милитаризма и шовинизма, против лживо-патриотического словоблудия, против либерально-славянофильского авантюризма. При каждом новом движении «Еремы» ближнего Востока, он услышит наш сторожевой окрик: «Прочь от Балкан!».

Предоставим балканским народам самим устраивать свои судьбы. У нас достаточно работы в нашей собственной стране, которую хозяева Сыромятникова захлестнули петлей 3 июня.[80] Только освобожденная из тисков бесправия и рабства, только новая, демократическая Россия способна стать носительницей права и свободы вовне.

Эту свободную Россию еще нужно создать!

III. С кем народ?

Социал-демократическая платформа не нравится правительственной газете «Россия». Что мудреного? «России» нравится столыпинская и коковцевская политика, «России» нравятся думские речи министра внутренних дел Макарова, «России» нравится внедумская деятельность ротмистра Трещенкова,[81] «Россия» тем живет и – сыта бывает. А социал-демократическая платформа есть сплошной протест рабочего класса против той системы гнета, травли, разгромов, издевательств и лицемерия, которая составляет душу режима 3 июня. В том дива нет, что «Россия» злобно извивается перед социал-демократической платформой, как чорт перед крестом. Если Сыромятниковых корчит от ненависти к мужественно заявленной правде, так ведь в том и служба их, за это самое им и плата положена.

Но этого «России» мало. Она еще хочет – видите ли – показать, что социал-демократическая платформа – не рабочая платформа. Она заявляет, что за этой платформой «не пойдет ни один русский рабочий, у которого водка и разврат не вытравили чувства собственного достоинства».

Ни один рабочий! – это крепко сказано.

Но разве же «России» неизвестно, что рабочие, уполномоченные на выборах во все три Думы, были почти сплошь социалисты? Разве ей неведомо, что 6 губерний с обязательным рабочим депутатом – несмотря на то, что в губернском избирательном собрании у дворян своя рука владыка – дали 6 депутатов – социал-демократов? Что это: случайность, что ли?

Или, может быть, наемники «России» хотят этим сказать, что русский рабочий класс сплошь изъеден водкой и развратом?

Если так, то чего же стоит та ваша государственность, та политика, та мораль, которые обрекают водке и разврату самый важный и ценный класс современного общества! Ибо одного вы не сможете отрицать: что вся современная государственность – с ее железными дорогами и телеграфом, крепостями и броненосцами, – держится на труде пролетариата.

Так клеветники на рабочих бьют по лицу то, что они сами объявляют священным и неприкосновенным.

Или, может быть, под социал-демократическим знаменем шли рабочие пять лет назад, а с того времени все переменилось, и там, где царили идеи Маркса, теперь царят идеи… чьи?.. Пуришкевича, Гучкова, Сыромятникова… чьи?.. какие у вас идеи?

Но допустим. За эти пять лет ведь много воды утекло под русскими мостами, – и не одной воды, а и крови человеческой. Допустим, что взгляды и надежды русских рабочих, их любовь, их гнев и впрямь переменились.

Чего же лучше! Ведь так легко это узнать и показать, так просто обнаружить бессилие социал-демократии и стряхнуть ее долой: нужно только дать самим рабочим возможность открыто и свободно высказать, что они думают и чего хотят.

Нужно установить в стране свободу слова и печати, свободу союзов и собраний и неприкосновенность личности.

Г. г. Сыромятниковы! Отчего бы вам не предложить это вашим хозяевам на страницах «России»? Выгода прямая: раз социал-демократы – «отбросы», то они и будут отброшены. Попробуйте, а?

Если народ не имеет с социал-демократической партией ничего общего, если народ одного духа с вами, – так есть ведь простейший и несомненнейший способ обнаружить это на деле. Способ этот. —

Всеобщее, равное, прямое и тайное избирательное право.

Что может быть яснее, неотразимее, честнее этого требования? Каждый гражданин своего отечества, каждый взрослый человек – мужчина или женщина – должен иметь равный голос в судьбах родной страны.

Господа патриоты!

Если ваши «идеалы» – идеалы самого народа, то снимите же по крайней мере намордник с этого народа. Дайте ему самому сказать за себя решающее слово.

Или, может, вы на веки вечные уполномочены замещать собою народ? Может, вы взяли волю народную с подряда? Где? Как? Когда? Да разве же воля великого народа – это солдатские портянки, которыми каждый интендант может распоряжаться по собственному усмотрению?

Так как же, господа патриоты, за вас народ или против вас? Если за вас, тогда признайте полновластье народного представительства, основанного на всеобщем, равном, прямом и тайном избирательном праве.

Ведь социал-демократы – заведомые враги народа, а вы – его старые, испытанные друзья. Ведь народ знает вас, верит вам, пойдет за вами. Зачем же дело стало? – доверьтесь народу, его разуму и его воле.

Но нет, вы не доверитесь ни на один день, – ибо вы-то люди насквозь прожженные и отлично знаете, где раки зимуют. Вы-то превосходно понимаете, что про народное к вам доверие Сыромятниковы просто лгут – построчно, поденно и помесячно. Лгут и сами знают, что никто им не верит.

«Луч» NN 2, 3, 8, 18, 19, 25 сентября 1912 г.

Л. Троцкий. КАЗЕННАЯ НЕДОТЫКОМКА

В числе прочих бездельников, проедающих казенные харчи, в никому никогда ни для чего ненужной «России» околачивается старая недотыкомка, именуемая Сыромятниковым.

Тупая и злая недотыкомка избрала себе в последнее время специальность: сражаться с социализмом «духовным мечом», т.-е. писать благочестиво-философические комментарии (разъяснения) к обыскам и арестам среди передовых рабочих и социал-демократической интеллигенции.

В последнем своем фельетоне Сыромятников снова жует гнилыми зубами вопрос о «волках» – социалистах и «овцах» – рабочих.

Но в припадке удушающей его злобы – ибо обычно его совсем не примечают! – он забывает всякую осторожность и меру и, во-первых, выдает один старый секрет своей фирмы, во-вторых, слишком уж нагло, как увидим, напрашивается на пинок.

Обвиняя социал-демократов в провоцировании рабочих на «бунт», Сыромятников называет рабочих «жертвами социалистических Азефов». А, вот как! Стало быть, Азеф – провокатор, стало быть, у него жертвы? Стало быть, имя Азефа – постыдное имя, которым можно браниться? А ведь в течение нескольких лет все недотыкомки из «России» брали Азефа под свою защиту, как опору, как надежду, как рыцаря порядка! А ведь Столыпин, башмаки которого чистил Сыромятников, публично в III думе назвал Азефа «сотрудником таким же, как и другие».

Но в наше ужасное время, когда на свете не остается ничего святого, дух разложения проник и в священную дружину «сотрудников», – и вот потрясающие плоды: Сыромятников предает Азефа!

В целях обличения казенный «сотрудник» вспоминает про Совет Рабочих Депутатов, который де разорил рабочих, и рассказывает при этом, что советские главари нимало тогда не пострадали: наоборот, на рабочие деньги они купили в деревне землицы и домики и зажили припеваючи.

Защищать рабочих депутатов от Сыромятникова нет надобности. Но напомнить кое о чем полезно, ибо был в этом деле эпизод столь же постыдный для «фирмы», как и роль сотрудника Азефа.

Процесс Совета Рабочих Депутатов велся в свое время открыто, отчеты о нем печатались во всех газетах. По этим отчетам и сейчас можно установить следующее обстоятельство. На суде читалась таинственного происхождения прокламация, в которой члены Совета обвинялись в расхищении денег, с точным указанием сумм.

Жандармский генерал Иванов, ведший предварительное дознание, был в качестве свидетеля допрошен насчет таинственной прокламации, на основании которой он доискивался у свидетелей, как было дело с деньгами. Генерал Иванов, человек сокращенного образа мыслей, отозвался, что, кем и где была издана прокламация, он, Иванов, не знает. А дознание производил на основании внутреннего, так сказать, голоса: была касса, были живые люди, стало быть, не могли не воровать. А между тем в руках у защитников была уже в это время заверенная копия известного письма Лопухина к Столыпину и в этом письме Лопухин прямо указывал, что таинственная прокламация, обвинявшая в расхищении денег, была напечатана жандармскими офицерами на нелегальном станке – в квартире того самого жандармского отделения, офицером которого состоял и генерал Иванов, – с целью ясной и простой: внести смуту и взаимное недоверие в рабочую среду.

Оглашение письма Лопухина председатель не допустил. Но и без того свидетельскими показаниями вопрос был настолько выяснен, что прокурор Бальц в своей обвинительной речи вынужден был заявить: «Слухи о расхищении рабочих денег я оставляю без внимания, как ничем недоказанные и невероятные, ввиду характера подсудимых, как людей идейных». Таковы были подлинные слова государственного обвинителя.

А через шесть лет тупая и злая недотыкомка макает казенное перо в казенную чернильницу и на казенной бумаге выводит гласно опровергнутую клевету, которая уже пала однажды позором на головы ее инициаторов!

У Кузьмы Пруткова есть хороший афоризм, который кончается словами: «плюнь тому в глаза».

«Луч» N 46, 24 февраля 1913 г.

Л. Троцкий. НИКОЛАЙ II

(Юбилей позора нашего: 1613 – 1913 г.г.)

Известный ныне умеренно-либеральный монархист Петр фон-Струве непочтительно называл Николая в 1904 году «августейшим штемпелем», который де любым министром прикладывается к бумаге. Эта оценка была, однако, неверной. Николай Романов не только штемпель. Он сам – несмотря на все свое ничтожество – играет очень большую роль во всех событиях своего царствования. Борясь за подчинение себе царя, министры, шептуны и временщики вынуждены не только льстить ему на словах, прославляя его боговдохновенную мудрость, но и подлаживаться под него на деле, цепляться за его симпатии, раздувать его капризы, угождать его предрассудкам, – и таким образом в конце концов именно он сам, Николай II, со своими взглядами и вкусами, оказывается в центре всей государственной машины, всех ее преступлений и злодеяний. И та личная ненависть, какую питают к Николаю сознательные рабочие, да и все мыслящие и честные граждане, в полной мере заслужена этим коронованным уродом.


В конец обделенный природой, вырожденец по всем признакам, со слабым, точно коптящая лампа, умом, со слабой волей, Николай был воспитан в атмосфере казарменно-конюшенной мудрости и семейно-крепостнического благочестия своего родителя, крутого и тупого Александра III. Что такое свободная мысль человеческая и высшие человеческие страсти, что такое идеалы человеческие, – этого он, разумеется, не мог никогда узнать своим немощно бескровным мозгом – да еще в окружающей его непроницаемо-подлой обстановке векового лицемерия, искательства и раболепия. Он видел изо дня в день отражение своей жалкой физиономии только в полированно-льстивых лицах придворных карьеристов и приживалов, – и они изо дня в день пропитывали его худосочный мозг тем убеждением, что он, Николай Романов, является сосудом божественной благодати, которую он и должен изливать на них и на их присных в форме золотого дождя.

Образ мыслей Николая складывался в 80-х и начале 90-х годов, в эпоху мировой реакции и тупой неподвижности, – и в его сознании Россия навсегда запечатлелась, как покорное и молчаливое царство под спасительной подковой Александра III. Интересы династии, царя, наследника, великих князей, княгинь и княжен; хищные аппетиты золоченой придворной черни; своевластие министров, по-собачьи раболепных перед царем; ненасытность титулованных крепостников; акулья пасть святейшего синода, – в этой обстановке, среди этих условий и влияний, сложился нынешний властитель России, – и мудрено ли, если вся эта, от отца, деда и прадедов унаследованная обстановка казалась и кажется ему таким же естественным, природным, «божеским», неизменным установлением, как солнечный свет и зимний холод?

«Не ждите земли: слушайтесь ваших предводителей дворянства», – строго сказал Николай крестьянам во время коронования, повторяя слова отца своего; – «будьте спокойны: я не забуду ваших нужд», – сказал он тогда же дворянам.

Новые потребности жизни, пробуждение народа, развитие революционного движения – все это поворачивалось к нему не только своей враждебной, но и своей непонятной, темной, «дьявольской» стороной. В маленькой, сырой и темной каморке своего миропонимания он не мог найти ничего для объяснения этих новых таинственных фактов, кроме церковных суеверий. Науки, книги – совершенно чуждая и враждебная ему область. Его прирожденная духовная трусость находит для себя единственный выход – в суеверии, в самых нелепых и непристойных формах его: колдовстве, гаданиях, заклинаниях, которые роднят Николая с каким-нибудь степным бурятом.

И трусость царя, и его суеверия неотменно эксплуатировались окружающими его придворными кружками, этими истинными разбойничьими шайками, во главе которых стоят матерые атаманы. Без понимания событий, запуганный ими и озлобленный, Николай беспомощно и злобно барахтается со дня своего воцарения в водовороте интриг, разрывает одну паутину, чтобы тотчас же попасть в другую, освобождается от влияния одного прохвоста, чтоб попасть под влияние другого, еще большего. Он хочет одного: охранения самодержавного идиотизма, общественной и государственной неподвижности. И он ищет людей и средств, которые дали бы ему возможность преодолеть козни и чары исторического процесса. Победоносцев, князь Мещерский, Плеве, князь Сергий, мощи Серафима Саровского, Зубатов, чудодей Филипп, Азеф, молебны и расстрелы, Столыпин и Распутин, спиритизм и провокация, он за все хватается – то поочередно, то одновременно, чтоб приостановить колесо развития.

Но оно не останавливается. Романов озлобляется – и то подлое и порочное, что лежит в основе его натуры, все бесстыднее выступает наружу. Тупая апатия все чаще сменяется в нем припадками эпилептической злобы. Он быстро привыкает к веревке, свинцу, кандалам, крови, – и чтение отчетов о погромах, заточениях, расстрелах доставляет ему сладострастное удовлетворение.


В Николае II, как не раз уже указывалось, есть много черт, роднящих его с полоумным Павлом, у которого рассудок заменялся сумасбродством, а чувства – полуживотными капризами. Но Павел куролесил в начале XVIII столетия у себя в Петербурге, отрезанный от населения всей страны. Он был страшен, главным образом, для придворных, для столичных чиновников, для гвардейских полков. Николай II получил власть над новой Россией, связанной воедино железными дорогами, телеграфом, централизованной бюрократией, широким внутренним рынком, единством капиталистических интересов.

Павел был испуган далекой и непонятной ему Великой Французской Революцией, но в собственной-то вотчине у него тогда было все спокойно. А Николай с первых же лет своего царствования оказался перед революционным движением в самой России, на всем ее протяжении. Если дикие сумасбродства Павла носили преимущественно дворцовый характер, то уродливая личность Николая II определяла и еще определяет формы всей государственной политики, усугубляя ее подлый святошески-разбойничий, церковно-погромный характер.

В 1894 году Николай II вступил на престол, ознаменовав в 1896 году свое коронование ужасающей ходынской катастрофой. Праздничное поле, покрытое пятью тысячами трупов, – московская Ходынка – стала как бы кровавым предвещанием для всего этого кошмарного царствования.

Уже в 1895 году, когда во время стачки в Ярославле было убито 13 рабочих солдатами Фанагорийского полка, царь во всеобщее сведение написал на докладе министра: «Весьма доволен поведением войск во время фабричных беспорядков». И молодой, едва оперившийся самодержец, послал «сердечное спасибо молодцам-фанагорийцам». А в числе жертв фанагорийского молодечества были: одна женщина и один ребенок! Преступно-дрянная натуришка коронованного Митрофана без остатка проявилась в этом вызывающем «спасибо», которое послужило сигналом к бесчисленным дальнейшим кровопролитиям.

В 1897 году было в Домброве убито 8 рабочих.

В 1899 году много убитых и раненых в Риге.

В 1901 году 6 убито и 8 ранено на Обуховском заводе в Петербурге.

В марте 1902 года в Полтавской и Харьковской губерниях войско стреляло в крестьян, – были убитые и раненые.

В ноябре 1902 года казаки убили 6 рабочих и ранили 12 в Ростове.

В ноябре 1902 года убито казаками 5 человек и ранено 17 во время рабочей сходки на станции Тихорецкой.

В марте 1903 года убито в Златоусте 69 рабочих, ранено 100.

И так дальше, – все чаще и чаще: каждый местный сатрап уяснил себе, что легчайший и кратчайший путь к царским милостям лежит через кровь и трупы действительных или мнимых «бунтовщиков». А Николай II, начиная с 1904 года и до сего дня, никогда не упускал случая открыто проявить свою трусливо-кровожадную ненависть к народной массе, когда она хоть слегка приподнимет голову.

В 1902 году, когда Харьковский губернатор Оболенский перепорол волновавшихся харьковских крестьян, Николай II не только пожаловал Оболенскому орден, но и переслал ему через Плеве свой царский поцелуй. Представителям корпуса жандармов Николай сказал в том же 1902 году: «Надеюсь, что связь, установившаяся сегодня между мною и корпусом жандармов, будет крепнуть с каждым днем». Корпус жандармов – ведь это его главная военная сила, его опора и надежда, его передовой отряд в борьбе с собственным народом! Аресты, ссылки, сечение розгами, избиения плетью, пытки, виселицы, расстрелы по суду и без суда – вот та нравственная атмосфера, в которой вольнее всего дышит своими жабрами русский царь. Злость, животная мстительность в нем скоро вырастают в ненасытную кровожадность – и эта дрянная фигура из мусорного ящика человечества становится единственной в своем роде по злодейству и преступности.


В первый же год Николаевского царствования было закрыто 6 изданий и отказано в разрешении 86 изданий. Ненависть к мысли человеческой, ко всему, на чем лежит печать духа святого, осталась вдохновляющей идеей царя, который через свой синод отлучил Льва Толстого от церкви. В этой ненависти соединился страх царя за колеблемый со всех сторон трон – с завистью обделенного природой человека. Недовольных студентов Николай приказал в 1899 году сдавать в солдаты, а демонстрантов-рабочих стали, с его поощрения, сечь. Он не раз мечтал о превращении университетов в казармы, а фабрик – в арестантские роты, – и со скрежетом зубовным наталкивался на препятствия.

Николай не остановился перед клятвопреступлением, перед нарушением своей собственной и своих предков торжественной присяги, чтобы обрушить бичи и скорпионы самодержавной власти на культурный и спокойный финляндский народ.

Доведя, при помощи Бобриковых,[82] финляндцев до восстания, Николай в ноябре 1905 г. трусливо и воровато отступил, дав обещание восстановить автономию Финляндии. Но как только улеглись волны революционного прибоя, августейший клятвопреступник снова возобновил свою работу по разгрому финляндской свободы и независимости.

Руководимый Победоносцевым, Николай проявлял всегда живейший интерес к преследованиям раскольников и сектантов. Высылки «упорствующих» сектантов, захват их имущества, разлучение жен с мужьями и родителей с детьми – эти меры всегда находили надежнейшую опору в коронованном главе православно-церковного насилия и барышничества.

В 1898 году Николай II обращается к великим державам с предложением сообща обсудить меры к ограничению вооружений и предотвращению войн. Ни один разумный человек во всем мире не придавал этому лицемерному призыву царя сколько-нибудь серьезного значения. Хищные замыслы царизма на Ближнем и особенно на Дальнем Востоке всем были известны. Это не помешало, конечно, продажным газетам, как «Новое Время», петь хвалу любвеобильному «молодому монарху», а казенные историки уже начертали на августейшем челе его слово «миротворец».

За несколько дней до начала русско-японской войны Николай заявил всему миру: «Войны не будет. Я хочу, чтоб царствование мое было эрой мира до конца!».

Это торжественное заявление оказалось столь же лживым, как и многие другие. Разразилась русско-японская война, одна из самых кровопролитных в истории, – и главная тяжесть ответственности за нее падает на самого царя. В то время как официальная царская дипломатия, пугаясь жалкого состояния царской армии, стремилась устоять на дороге мира, за ее спиною, но под неизменным покровительством царя, орудовали отъявленные авантюристы: Абаза, Безобразов и Алексеев,[83] которые сознательно гнули к войне. В своей тайной телеграмме от 26 января 1904 года Николай разрешил Алексееву атаковать японцев, «не дожидаясь первого выстрела с их стороны». – «Надеюсь на вас, – телеграфировал Николай. – Помоги вам бог!». Одним из последних толчков к этой позорнейшей и преступнейшей во всей новой истории войне послужила забота о лесных захватах в Корее, где пайщиками лесной концессии на Ялу выступали вороватые великие князья и сам царь, внесший в дело несколько своих миллионов, в расчете на неисчислимые барыши… Злополучный «миротворец» не предвидел, конечно, что страшная река крови хлынет от этой лесной концессии с Востока на Запад, и что он сам едва не захлебнется в этой крови…


Но нет сомнения: все преступления этого царствования и этого царя – и даже ужасающая русско-японская война с ее сотнями тысяч жертв – меркнут и бледнеют перед потрясающим злодеянием 9 января. Здесь все события сосредоточились вокруг личности царя: к нему шли стотысячные массы со своими нуждами и требованиями, от него ждали помощи, в него верили. Никогда еще в такой поразительно яркой, ничем не затемненной форме не сталкивались лицом к лицу эти две силы: царь и народ. И никогда еще, может быть, во всей мировой истории царь не отвечал с такой бесстыдно-кровожадной откровенностью на просьбы «своего» народа.

Массовая пальба по безоружным и мирно настроенным рабочим людям, которые стремились со всех концов столицы к Зимнему Дворцу – иные с царскими портретами и церковными хоругвями, – и это в то самое время, когда братья и сыновья этих людей гибли десятками тысяч на Дальнем Востоке, – можно ли представить себе более адское преступление? И мыслим ли более сокрушительный удар по идее «народного монарха»? Рабочий Петербург 9 января не увидел царя живьем, как наивно надеялся, но нравственный облик коронованной гадины обнажился в тот день перед всей Россией. О подлых царских пометках на докладах, об его закулисном натравливании полицейских шаек на народ знали десятки или сотни тысяч. О кровавом воскресенье 9 января заговорила вся страна. Этот день вошел в историю нашей родины кровавым водоразделом между старой и новой Россией.

Вместе с тем, 9 января стало днем несомненного перелома в личном поведении царя. До 9 января он все же налагал на себя еще некоторые ограничения, и его фигура прирожденного преступника оставалась до известной степени в тени, заслоняемая дородными телами его временщиков, льстецов и подручных. После 9 января в правительственных сферах совершается процесс быстрого разложения: с одной стороны, выделяется партия политических фальшивомонетчиков, вроде графа Витте, которые стремятся обмануть народ подделкой реформ, с другой – вокруг царя объединяется банда кровопускателей, в которую входят сиятельные и превосходительные громилы, башибузуки в синодских клобуках и наемные патриотические горланы, вроде Дубровина, Пуришкевича и Маркова,[84] с их шайками уголовно-монархических пропоиц. Царь становится признанным и открытым покровителем этой разномастной, но одинаково преступной сволочи. Это – его единомышленники, его соратники, его духовные братья. Он собственноручно набивает их карманы золотом из десятимиллионного тайного фонда; он принимает их у себя, шлет им благодарственные и иные телеграммы, дарит им свои портреты и публично лобызается с ними. Это – его партия, это – подлинный, романовский «народ».

Среди этой братии Николай сбрасывает с себя последние покровы благопристойности. Он разнуздывает громил своим покровительством, а они в свою очередь толкают его все глубже в кровь и в грязь. Николай усваивает себе окончательно все приемы и черты отъявленного отщепенца, для которого не существует ни интересов общества, ни нравственных устоев, ни общественного мнения, ни правил приличия – и эти черты преступного бродяги принимают у него чудовищные размеры, ибо его хилые плечи покрыты горностаевой мантией всемогущества и неприкосновенности.


Сам «инородец» с головы до пят, без единой капли русской крови в жилах, Николай пропитывается, однако, «истинно-русской», победоносцевски-дубровинской ненавистью к инородцам, в лице которых для него соединяется все, что колеблет его трон или смущает его покой. Поход на Финляндию, грабеж армянских церквей, преследования поляков – все это внушалось им самим, Николаем. Но на первом месте в его личной политике бесспорно стоит полоумная, не знающая предела ненависть к евреям.

Когда Драчевский, назначенный в свое время ростовским градоначальником, представляясь царю, высказал свое сожаление по поводу слишком большого числа жертв ростовского погрома, царь спросил: «А сколько же убито?» – «Сорок человек» – ответил Драчевский. – «Только-то! – воскликнул разочарованный царь, – я думал, гораздо больше».

Когда Лопухин осенью 1905 года открыл в департаменте полиции погромную типографию, и Витте, бывший тогда председателем совета министров, доложил об этой находке царю, Николай собственноручно написал на докладе: «прошу вас не вмешиваться в дела министра внутренних дел, который имеет у меня личный доклад». Этими словами Николай хотел прямо показать, что делами о погромных типографиях и о других погромных делах он заведует сам непосредственно, что это его заповедное ведомство. И Николай, действительно, становится не только покровителем, но и всероссийским зачинщиком самых ужасающих выступлений погромной контрреволюции. Нити чернобоевой организации соединяются в Царском Селе и Петергофе, и погромное «действо» везде разыгрывается по одному и тому же общему плану.

В назначенный для погрома день – молебствие в соборе. Затем патриотическое шествие, руководимое полицией – с царским портретом во главе. Оркестр военной музыки непрерывно играет «боже, царя храни!» – боевой гимн погромов. К звукам гимна скоро присоединяется звон разбитых стекол и крики первых жертв. Охраняемая спереди и с тылу солдатскими патрулями, с казачьей сотней для погромных разведок, с полицейскими в качестве вдохновителей, носится банда по городу в кроваво-пьяном угаре. «Боже, царя храни!» Под звуки гимна выбрасывают старуху из окна третьего этажа, разбивают стул о голову грудного младенца, насилуют девочку на глазах толпы, вбивают гвозди в живое тело. «Боже, царя храни!»… Об одной из бесчисленных погромных процессий сенатор Турау докладывал, что «впереди несли трехцветное знамя, за ним – портрет государя, а непосредственно за портретом – серебряное блюдо и мешок с награбленным». Этот портрет Николая II – меж знаменем монархии и мешком с награбленным – представляет собою наилучший «герб» династии, нынешний представитель которой является верховным командиром той полуправительственной погромно-разбойничьей «истинно-русской» каморры, которая, переплетаясь с официальной бюрократией и объединяя на местах более ста крупных администраторов, руководила массовыми убийствами во славу монархии.

Никакие разоблачения в этой области не останавливали Николая и неспособны были побудить его хотя бы к некоторой внешней осторожности. Николай подбирает себе – в рамках общего бюрократического аппарата – своих собственных излюбленных администраторов, вроде Думбадзе и Толмачева, он открыто науськивает их на своих собственных министров, если те, на его вкус, недостаточно энергичны в проведении монархо-погромной политики, он укрывает заведомых убийц от глаз его же именем заседающего суда, он отдает Дубровина на сбережение своему другу – Думбадзе, он неизменно милует погромщиков и черносотенных убийц, когда его собственный суд приговаривает их к каторге, наконец, он – сознательно издеваясь над общественным мнением страны – жалует своему другу Пуришкевичу, покрытому плевками общественного презрения, чин статского генерала…

Поразительное по бесстыдной подлости преследование ни в чем неповинного киевского еврея Бейлиса (по делу об убийстве Ющинского) ведется, главным образом, в угоду царю: как сообщают из хорошо осведомленных источников, сам царь хочет во что бы то ни стало найти подтверждение дьявольской лжи об употреблении евреями христианской крови, – и все министерство юстиции приведено было в движение для учинения чудовищного подлога.


Кроме 9 января есть еще одна историческая дата, которая каленым железом выжжена на лбу Николая II: это 3 июня.

Если в акте 9 января 1905 года раскрывается перед нами слепая животная ненависть к народу, то в государственном перевороте 3 июня 1907 года полнее всего раскрываются лживость и вероломство царя, для которого все: и законы, и учреждения, и собственные манифесты, и обещания, и «божья воля», – только различные орудия для устрашения, успокоения, обмана или отвлечения народа, – во имя единственной, все освящающей цели: упрочения трона и сохранения самодержавного произвола.

18 февраля 1905 года утром царь издает погромно-победоносцевский манифест, призывающий всех «истинно-русских» сплотиться у подножия самодержавного трона. А в полдень того же дня, испуганный страхом своих собственных министров, за спиною которых был сфабрикован этот манифест, царь издает рескрипт, в котором обещает созыв народных представителей. Эта вероломная двойственность проходит далее через все его действия. Он создает комиссию для выработки положения о Думе, принимает либеральную земскую депутацию, а в то же время через Трепова руководит сплочением черных сотен. После октябрьской стачки он вручает видимость власти перекрасившемуся в либералы графу Витте, который нужен царю для заключения займа, – а в то же время, вместе с мясником Дурново, Николай готовит декабрьский разгром, карательные экспедиции и массовые расстрелы.

В эпоху I Думы он ведет с Муромцевым и Милюковым переговоры относительно образования кадетского министерства, а в то же самое время он, вместе со Столыпиным и дубровинцами, подготовляет разгон Думы.

Нащупывая почву, царь собирает II Думу, потом, решившись на новое клятвопреступление и на государственный переворот, уничтожает ее; заодно он уничтожает им же объявленный неприкосновенным виттевский избирательный закон, в конец обворовывает и без того жалкие избирательные права народа и создает таким образом возможность появления на свет божий постыдной и бесстыжей III Думы.

Против социал-демократической фракции II Думы выдвигается одновременно наскоро слаженное охраной обвинение в подготовке вооруженного восстания, и свыше 30 представителей революционного пролетариата отправляются царским судом в каторгу и на поселение.[85]

Подлое дело 3 июня сделано. Главные участники предприятия: провокатор Бродский, охранник Герасимов, временщик Столыпин и самодержец Николай Романов.

Его «августейшим» именем и при его участии проведен подлог и переворот 3 июня с начала до конца. И в деле этом Николай снова показал всем свое лицо: он не знает ни политических принципов, ни моральных обязательств, он не знает, что такое голос совести, – куда до всего этого ему, скорбному главою и душою! – он одинаково готов подкупать и убивать, клясться и обманывать, только бы удержать на своем черепе корону, – великую трехсотлетнюю романовскую корону, к охране которой приставлены, с одной стороны, сам «господь бог», а с другой – Евно Азеф.


Тупой и запуганный, ничтожный по духу, но всесильный по власти, весь в сетях предрассудков, достойных эскимоса, с кровью, отравленной всеми пороками ряда царственных поколений, Николай Романов собственными ногами топчет тупую либеральную сказку о монархе, стоящем «вне партий»… Трудно представить себе более разнузданное издевательство над монархией «божьей милостью», как поведение этого субъекта, которого любой суд любой культурной страны должен был бы приговорить к пожизненным каторжным работам, если бы только признал его вменяемым. И вот он, этот неприкосновенно-безответственный друг Дубровина и духовный сын «старца» Распутина, выступает, как носитель славы и чести якобы «трехсотлетней» династии.

Да почему бы и нет: все преступления, все зло и бесчестие, которые порождались и накоплялись длинным рядом его действительных или мнимых предков, находит себе в Николае Романове свое естественное завершение.

Юбилейные торжества должны с новой силой ударить по совести и чести каждого гражданина России, и прежде всего каждого мыслящего рабочего: еще жива романовская монархия, еще не очищена земля русская от этого позора!

Царь ходынский, мукденский и цусимский, царь 9 января и 3 июня, царь виселиц, погромов и карательных экспедиций, этот «благочестивейший» и «самодержавнейший» сохранил еще почти всю полноту своей власти над страной. И сотни свежих рабочих могил на далекой Лене свидетельствуют, что еще не закончена летопись его кровавых деяний.

Клич: Долой Николая! Долой Романовых! Долой монархию! Да здравствует демократическая республика! – будет единодушным ответом пролетариата и демократии на патриотически-юбилейные завывания черной своры, терзающей Россию.

Н. Троцкий. «Благочестивейший, самодержавнейший». Изд. «Правда». Вена, 1912 г.

Л. Троцкий. ХВОСТОВ

Назначение черного депутата и полураскаявшегося погромщика Хвостова министром внутренних дел было без сомнения сознательно задумано, как «непристойное телодвижение» в ответ на политические претензии земского и городского съездов.[86] Вынесение этими съездами резолюций, воинственных по адресу немцев и пискливых по адресу монархии, явилось последним и наиболее торжественным актом той общественной «мобилизации», от Гурко до Плеханова, которая явилась отражением во внутренней политике победоносного пятимесячного наступления немецких армий. Но уже до съездов немецкий натиск приостановился: было ли тому причиной действительное приращение боевых припасов у русской армии или естественное материальное истощение и физическое утомление немецкой армии, успевшей отойти на несколько сот километров от своей базы и нуждавшейся в серьезной передышке; играла ли при этом роль необходимость для немцев укрепить западный фронт и подготовить натиск на Балканы, или же все перечисленные причины действовали вместе, – это не имеет для интересующего нас вопроса решающего значения. Но только лишь в лавинообразном отступлении русской армии наступила пауза, как монархия немедленно же начала укреплять свои внутренние «траншеи». После внезапного закрытия Таврического дворца можно было не сомневаться, что земско-городской депутации не приостановить развертывающегося твердого курса и что все списки министров общественного доверия пребудут до поры до времени втуне. Но даже и под углом этого единственно-реального предвиденья призыв к власти именно Хвостова является некоторой политической роскошью.

Сперва тульский вице-губернатор, расправлявшийся с революцией 1905 года; далее прославленный вологодский и нижегородский губернатор, через посредство полицеймейстера побуждавший артисток ко «взаимности»; затем председатель крайних правых, единомышленник Маркова, сосед Пуришкевича и сотрудник Замысловского{23} в эпоху дела Бейлиса; «безусловно умный человек», по аттестации Савенки и Меньшикова (из категории тех, о которых у Грибоедова сказано: «да умный человек не может быть не плутом»), – Хвостов, в качестве внезапного министра внутренних дел, представляет собою такое откровенное издевательство над думским блоком и земской депутацией, что если бы политика наших буржуазных партий определялась в действительности монархическими предрассудками, а не классовым рассудком, следовало бы ожидать всеобщего и поголовного восстания против монархии. Но нет, монархия может спать совершенно спокойно, поскольку ее участь зависит от политической воли буржуазных партий.

Интервьюеры либеральной прессы немедленно облепили г. Хвостова и, облизывая карандаши, стали лихорадочно выписывать государственную программу «безусловно умного человека» для сведения всероссийского обывателя. Борьба с дороговизной и немецким засильем, твердая власть и благожелательность к рабочим, сперва победа – потом реформы… Если картина политического рабства страны и добровольного унижения либеральной буржуазии нуждалась еще в дополнительном штрихе, так он дан тем, что вся пресса России в течение ряда дней занята была почти исключительно повторением и истолковыванием получленораздельных чревовещаний самодовольно ничтожного бюрократического выскочки. И хотя левые политики и журналисты блока делают при этом свои гримасы, но даже и левейшие преисполнены убеждения, что, «приявши» войну, нужно «приять» Хвостова, ибо добровольно он все равно не слезет с государственного облучка, а если приняться его оттуда ссаживать, то можно повредить «национальной обороне». Эту всеобщую готовность либеральной буржуазии к сожительству с Хвостовым лучше всего выразил московский городской голова Челноков: «Надо ждать поступков, – ответил он на вопрос о новом министре, – пока высказываться преждевременно». О, кадетская невинность, это ты!

Что касается рабочих, «другом» которых объявляет себя Хвостов, то они могут уже и сейчас отдать себе полный отчет в тех «поступках», которые ожидают их со стороны нового министра. «Особенно богат его опыт, – так отзывается о Хвостове Меньщиков – по части новейших революционных брожений, рабочих и простонародных». Этот «опыт» и является подлинным политическим капиталом Хвостова. Борьба с дороговизной и борьба с «немецким засильем» озабочивают его исключительно под углом зрения надвигающейся опасности революционных брожений. Если насчет земцев, «уклонившихся несколько (!) в сторону учредительного собрания», Хвостов почти спокоен, то насчет голодных бунтов и движения безработных после демобилизации он ни от кого не скрывает своей тревоги. Спотыкнется ли он о бюрократическую интригу, или будет смыт первой революционной волной, – не все ли равно? Но фигура Хвостова войдет в политический альбом России, как символ отношений между монархией и патриотической буржуазией.

«Наше Слово» N 227, 29 октября 1915 г.

Л. Троцкий. РОДНЫЕ ТЕНИ

(Думбадзе и др.)

На одной и той же странице мы нашли чрезвычайно поучительные, почти символические сообщения о пяти политических фигурах, или, точнее сказать, о четырех политических фигурах и о… Бурцеве. Во-первых, речь идет о генерале Думбадзе.

"О подвигах Ивана Антоновича на Кавказе, где он начал службу армейским офицером, – пишет газета, – не было ничего слышно. О подвигах полковника Думбадзе в качестве администратора, главноначальствующего гор. Ялты с 1906 года в течение длинного ряда лет, слышала вся Россия. Его имя буквально не сходило со столбцов газет и журналов. Грузин по происхождению, еще на Кавказе Думбадзе явился сторонником «русских начал», деятельным членом, вдохновителем и руководителем «союза русского народа». После цензурного пробела газета продолжает: «В Ялте он был настоящим хозяином, рачительным и строгим. Его приказы торговцам и полиции, извозчикам и обывателям были кратки и выразительны. Он не любил терять лишних слов и без объяснения высылал корреспондентов неугодных ему изданий, закрывал ялтинские газеты, наблюдал за чистотой семейных нравов в распущенной Ялте».

Смело пишет газета о Думбадзе; но и то сказать: генерал Думбадзе уволен на покой. По-видимому, уволен тихо, без уголовно-бюрократического драматизма: просто признан, так сказать, административно истощившимся.

Гораздо хуже обстоит дело с другим доблестным сановником…

«Генерал Комиссаров, – рассказывает в телеграмме та же газета, – уволен от должности ростовского градоначальника по третьему пункту, без прошения, ввиду ряда заявлений, поступивших в министерство от местных деятелей. Комиссаров служил в петроградском жандармском отделении. Имя его связывалось с Азефом. На данных Комиссарова основывался ответ правительства Думе по делу Азефа».

«Ротмистр Комиссаров» в свое время сверкнул, как пышный хвост при комете – Азефе, – и исчез. Обыватель думал: конец ротмистру. Ан ротмистр, подчиняясь законам бюрократического естества, превратился в полковника, полковник – в генерала. На троне ростовском сидел генерал и правил. Но какие-то поступили «заявления» от каких-то «деятелей» (проворовались, ваше превосходительство?), и полетел генерал Комиссаров по третьему пункту{24}.

Третье сообщение имеет вид несравненно более скромный:

«Приказом по министерству внутренних дел, причисленный к министерству коллежский асессор Манасевич-Мануйлов уволен со службы за истечением срока причисления к министерству».

Какой-то коллежский асессор! – пренебрежительно скажет невнимательный читатель. Но в том-то и дело, что не «какой-то», а весьма определенный. Манасевич-Мануйлов – известный в своем роде литератор, писавший в «Новом Времени» статьи за подписью «Маска». Главной его профессией являлся, впрочем, сыск. За время войны Манасевич приезжал в Париж и, как сообщали, в целях скрепления уз, нанес визит г. Эрве. Но, вернувшись в отечество, проворовался. При обыске у него нашли зашитыми в штанах 100.000 рублей. Сейчас коллежский асессор отчислен от министерства и временно водворен в тюрьму; что сделано с его штанами, неизвестно.

Было бы, однако, малодушием со стороны Маски отчаиваться. Ибо никогда не известно, в какую сторону может повернуться колесо жизни. Лучше всего об этом свидетельствует карьера священника Восторгова.

«Московским духовенством, – рассказывает газета, – получена сенсационная новость о назначении прот. Восторгова в Москву епископом в течение ближайших дней. Восторгов уже приехал в Москву. У митрополита Макария состоялось собрание благочинных, которым предложено высказаться, желательна ли кандидатура Восторгова. Благочинные ответили положительно. Отзыв благочинных запротоколен, и прот. Восторгов, получив этот документ, уехал в Петроград».

Вот видите! Чего-чего только не сообщали русские газеты о священнике Восторгове: и воровал, и подлоги делал, и к тифлисским гимназисткам проявлял отнюдь не пастырские чувства, и не то в убийстве женщины, не то в сокрытии убийства участвовал… казалось бы, человеку на каторге нужно быть, а, между тем, он собирается в епископы. Не теряйте духа, генерал Комиссаров!

…И на той же самой газетной странице следующая коротенькая телеграмма:

«Приехал в Москву из Петрограда Бурцев для занятий в Историческом музее. Отсюда он поедет в Саратов работать в Радищевском музее».

Неужели полный и окончательный закат? Великий Бурцев, гроза всех шпионов и провокаторов (кроме тех, которые водили его за нос), переезжает ныне из музея в музей, безучастный к судьбе бывшего ротмистра Комиссарова. Что делает Бурцев в Историческом музее? Кто знает: может быть, он изучает сданные туда на хранение штаны Манасевича-Маски.

«Начало» N 1, 30 сентября 1916 г.

Л. Троцкий. ПЕРВЫЙ ШАГ СДЕЛАН

(Щербатов – Катенин)

Думские партии потребовали коалиционного министерства по самым лучшим парламентарно-республиканским образцам, – и, действительно, открылась эпоха великих внутренних реформ, или, по крайней мере, предвещающих реформы личных передвижений. Министр внутренних дел Маклаков вышел в отставку. Его место занял Щербатов. Что такое Маклаков, почетный член союза русского народа, достаточно известно. Он начал свою карьеру в провинциальных гостиных, где на губернаторских коврах великолепно ходил пантерой. Говорят, что во время черниговских торжеств он потешал одно очень высокопоставленное, но несколько слабоумное лицо, не то петушиным криком, не то изображением бабы, ворующей горох. Это решило его судьбу, а в некотором роде и судьбу России на несколько лет. Человек, недавно кричавший петухом, заставил не своим голосом заговорить многомиллионное население страны. Теперь Маклаков отставлен. Место его занял Щербатов. Знаете вы что-нибудь о Щербатове? Нет? Мы тоже не знаем. Никто не знает. Тем не менее он призван управлять судьбами России. Про Щербатова твердо известно, впрочем, одно: еще до вчерашнего дня он был верховным начальником конюшенного ведомства. Если не быть мизантропом, то в этом обстоятельстве можно усмотреть некоторые гарантии либерализма. Лошади, особенно расовые, не допускают над собою никакого исключительного режима, наоборот, в вопросах овса и пойла они требуют твердых начал правового порядка. Именно поэтому наша «историческая власть», прежде чем перейти к призванию общественных элементов, обратилась за реформаторами на государственную конюшню. Жив человек, отзовись! Отозвался Щербатов. Весь вопрос только в том, сохранит ли он свои гуманные начала, перейдя из конюшни в ту большую «людскую», какая называется Россией? Но предсказать это нельзя иначе, как погадав на кофейной гуще.

Что касается нас, то мы очень хотели бы быть на этот счет оптимистами. Однако не скроем, что нас несколько беспокоит назначение нового начальника главного управления по делам печати, Катенина. Вы не знаете его? Мы тоже не знаем. Почему он назначен руководить печатью? Этого он и сам не знает. Его программа? «Вы интересуетесь моей программой? – с удивлением спрашивает г. Катенин корреспондента „Русского Слова“, – но у меня нет еще пока программы, я с вопросом о печати совершенно незнаком»… Будучи курским губернатором, следил, правда, за «Курской Былью» (орган Маркова 2-го), да и то больше со скуки. А чтобы вообще интересоваться печатью, – нет, не приходилось. Но это ничего: он, Катенин, присмотрится к делу и тогда уже решит, как и что… Кое-какие руководящие принципы у Катенина имеются, впрочем, уже и сейчас: вообще говоря, «печать делится на честную и нечестную». Которая печать честная, той он будет покровительствовать; которая же печать нечестная, той, согласитесь, и покровительствовать не за что. Так объяснил новый начальник представителю «Биржевых Ведомостей». Но как отличить честную печать от нечестной? Ничего нет проще. Нужно «беспристрастие». А его у Катенина хоть отбавляй: ведь он никогда не имел дела с печатью, стало быть, совершенно свободен от «предвзятых» идей. «Но если вы все же хотите знать хоть в общих чертах, как я буду относиться к печати, то я вам скажу! – так резюмировал свои взгляды Катенин корреспонденту „Русского Слова“. – Я буду относиться к печати так же, как она будет относиться ко мне». Читатель, конечно, не верит своим глазам? Ибо читатель наивен. Мы тоже не верили, ибо – каемся – и мы до седых волос сохранили в душе добрую дозу наивности. Тем не менее Катенин говорил именно так, как выше напечатано: «Отношение мое к печати будет находиться в полной зависимости от отношения печати ко мне» («Р. С.», N 117).

Приходится с горечью констатировать, что г. Катенин не прошел серьезной конюшенной школы. Ни один государственный человек, которому судьба поручила руководить лошадиным ведомством, не скажет о вверенных его попечению подданных: «Отношение мое к расовым лошадям будет находиться в полной зависимости от их отношения ко мне». Но, наоборот, всякий скажет: я отношусь к ним так, как того требует их лошадиная природа. Иное дело печать. Для «заведования» печатью нет никакой надобности знать ее природу: печать – не лошадь. Нужно только не иметь «предвзятых» идей и обладать хорошим пищеварением. Остальное приложится.

Коалиционного министерства, правда, еще нет. Но первый шаг сделан: призваны к творчеству два, что называется, «свежих» человека, – правда, не одинаковой ценности: один прошел серьезную конюшенную школу, а другой явно нуждается в отсылке на конюшню для пополнения своего государственного стажа.

«Наше Слово» N 123, 24 июня 1915 г.

Л. Троцкий. ФАНТАСТИКА

Первомайские размышления (Хвостов – Илиодор)

Русская «внутренняя» политика бывала моментами страшнее, чем ныне, но никогда она не была фантастичнее. То, что Салтыков называл «неключимостями» нашего быта: невозможные сочетания идей, людей и положений, издевательства над природою вещей, дикие абсурды, нашедшие себе административное воплощение, – все это теперь возведено в какую-то новую, высочайшую степень, которая изменила самую субстанцию русской фантастики. Когда читаешь, например, дело Хвостова, организовавшего покушение на Распутина, то получаешь такое впечатление, точно главу из Щедрина серьезно переработал Эдгар По, после чего окончательную отделку наводил Поприщин.[87] Самое это сочетание из Щедрина, По и Поприщина не может не казаться парадоксально-нелепым и психологически-оскорбительным; но ничего другого не придумаешь. Самые чудовищные комбинации По облагорожены единством художественного стиля: необходимо поэтому предоставить последнее слово именно Поприщину, который вставит «мартобря», шишку алжирского бея и гамбургскую луну, – и только после этого получится полное отражение русской действительности.

Свою книгу о помпадурах золотого века Щедрин начинает словами: «Очень уж нынче часто приходится нам с начальниками прощаться. Приедет начальник, не успеет еще распорядительности показать – глядь, его уж сменили, нового шлют». Но историографу старого русского помпадурства даже и в лихорадочном сне не мог бы привидеться темп нынешних правительственно-бюрократических передвижений, возвышений, смещений и падений.

С июня прошлого года ушли: председатель совета министров Горемыкин, 3 министра внутренних дел, 2 военных министра, 2 обер-прокурора синода, по одному министру путей сообщения, земледелия, юстиции, торговли и контроля; далее, 6 товарищей министра внутренних дел, 2 помощника обер-прокурора синода, по одному товарищу министров военного и морского и 3 директора департамента полиции. За какие-либо пять месяцев на 23 важнейших постах министерства внутренних дел произошло 15 перемещений, на 167 губернаторов и генерал-губернаторов состоялось 88 перемен, при чем в некоторых городах высшая администрация обновлялась по два раза в месяц. Достаточно сказать, что один Хвостов успел переменить 13 губернаторов и уволить 4. И можно не терять надежды, что вновь назначенные им еще покажут себя в самом сверхъестественном, т.-е. натуральном своем виде.

Сам Хвостов является бесспорно наиболее «репрезентативной» фигурой для русской бюрократии середины второго десятилетия нашего века. Был губернатором, брал взятки, склонял через полицеймейстера актрису к взаимности, угрожая в противном случае высылкой: до сих пор все классические и, так сказать, патриархальные черты из щедринских «помпадуров и помпадурш». Но дальше идет чрезвычайный «модерн». Уволенный в отставку, щедринский Хвостов должен был бы пристроиться приживалом к финансисту Фалалею Губошлепову, показывать ему, как надевают на шею орден св. Анны, играть с мадам Губошлеповой в преферанс и безнадежно роптать. Вместо этого Хвостов, влекомый усложненной действительностью, вступает в Союз Русского Народа и проходит депутатом в Думу. Все решительно знают, что этот человек не только взяточничал и объяснялся в любви через полицеймейстера, но и устраивал погромы. И он сам знает, что все знают. И все знают, что он знает о том, что все знают. Это нисколько, однако, не мешает ему лезть на трибуну, вносить декларации и делать оппозицию. Этот депутатский, думский, парламентский (!!) мост между нижегородским и всероссийским помпадурством Хвостова – мост совершенно фантастический – представляет собою, однако, еще не самое фантастическое в его карьере.


В Норвегии проживает, в качестве политического эмигранта, бывший монах Илиодор, который начал на родине свою деятельность с того, что мазал дегтем ворота стриженым учительницам. В Петрограде проживает неграмотный сибирский мужик Гришка Распутин, который отверзает самым высокопоставленным (выше уже некуда!) дамам двери рая, а в то же время заведует сменой министров и вопросами войны и мира. Через посредство Ржевского – а Ржевский это наш старый Расплюев,[88] которого тоже «обрабатывали» Эдгар По с Поприщиным – министр Хвостов входит в связь с эмигрантом Илиодором с целью упразднить придворного старца Гришку. Чудовищно, почти сверхъестественно – но и тут фантастичность все еще грубая, суздальско-рокамболевская, т.-е. та же старая русская «неключимость», только возведенная в n плюс первую степень…

В то самое время как Ржевский делегируется в Норвегию, Хвостов, влекомый усложненной действительностью, руководит выборами рабочих в военно-промышленные комитеты. И вот здесь-то и открывается нам неожиданно квинтэссенция современной русской фантастики.

В Швейцарии проживает в течение почти четырех десятилетий, в качестве политического эмигранта, Г. В. Плеханов: казалось бы, совершенно достаточный срок, чтоб испытать закал человека. Никто не имел права считать его непримиримость одним только литературным щегольством. Уже совсем незадолго до начала войны Плеханов продолжал настаивать на крайней полезности расстрелять (для примера) русских ликвидаторов – за слишком примиренческое отношение к отечественному режиму. И вот этот самый человек (автор брошюры о Тихомирове) вместе с несколькими другими эмигрантами, более или менее лишенными прав, сочиняет прошлой осенью манифест к трудящемуся народу{25}. Манифест патентованных русских революционеров из «Женевы!» – во время войны!.. Но бывший нижегородский помпадур Хвостов, шеф жандармов и министр полиции, не только не командирует одного из своих Ржевских для упразднения Плеханова, или хотя бы его манифеста, а, наоборот, громогласно одобряет женевский документ и предписывает полиции не чинить никаких препятствий к его распространению. И мы считаем, что эта комбинация из Хвостова и Плеханова (задумайтесь над нею на минуту, как над свежим фактом!) является наиболее фантастической из всей современной русской фантастики.


Больше всего поражает глаз нынешняя полная неприкрытость всех административных телодвижений. Директор департамента полиции Кафафов пишет циркуляр, приглашающий снова «потрепать жида» – на сей раз по поводу дороговизны. Циркуляр оглашается в Думе. И что же? Кафафов расчесывает седые бакенбарды, лезет на трибуну и объясняет, что трепать жида он почти что не призывал, а если и призывал, то для его же, жида, пользы. И все после этого глядят друг другу в глаза, а Кафафов отправляется писать новые циркуляры. Конституционная эпоха совершенно освободила бюрократию от стыда. Этим прежде всего и отличается современный помпадур от старого, щедринского. Тот органически боялся гласности во всех ее видах, зная, что с ней связан конфуз. А Хвостовы, Кафафовы, Сухомлиновы и все прочие превратностями последнего десятилетия совершенно застрахованы от малодушия перед гласностью. Депутаты и газетчики обличают: «Воры, погромщики, предатели» (возьмите в руки любую русскую газету!), а поименованные воры и погромщики расчесывают бакенбарды и лезут на трибуну для предъявления государственных программ. И ничего – благополучно получают кредиты.

Как Сперанский и Лорис-Меликов были высшими точками «либеральной» русской бюрократии, как Аракчеев остался навсегда высшим воплощением твердой русской власти, так Хвостов, повторяем, есть увенчание и завершение отечественной бюрократии в эпоху «освободительной войны». Министр-депутат, которому Ржевский необходим для практической политики, а Плеханов для идеологии – тут ни прибавить, ни убавить ничего нельзя. И если поощряемый и использованный Хвостовым Плеханов продолжает, в сообществе с малыми силами, сочинять статьи об истинном и не-истинном интернационализме, значит чувство стыда исчезло не только в среде русской бюрократии.

В марте Петроградское телеграфное агентство сообщало всем газетам нижеследующую телеграмму, полученную из-за границы депутатом Бурьяновым:

«Прочитали вашу речь и Манькова. Братски приветствуем и желаем бодрости и успеха в борьбе за защиту родины и за освобождение народа. Редакция „Призыва“: Аргунов, Авксентьев, Бунаков, Воронов, Любимов, Плеханов, Алексинский».

Извольте припомнить, что во главе официального русского агентства стоит не кто иной, как Гурлянд, – субъект, который за кулисами успешно обучал конституционную бюрократию забвению стыда. За время последней думской сессии в прессе стон стоял по поводу гурляндовской информации: фальсифицирует, замалчивает, врет, скрывает. Даже кадеты жаловались, что те их речи, которые непосредственно не посвящены прославлению отечественного штыка, считаются Гурляндом как бы не произнесенными. Зато речь Кафафова Гурлянд телеграфирует полностью, а через Гаваса присовокупляет даже, что речь вызвала у еврейских депутатов слезы благодарности. Пока что все в сущности в порядке вещей. Но фантастика русской действительности захотела пред государственным благоволением Гурлянда уравнять с Кафафовым Плеханова и его Аргуновых. И казенный телеграф передает приветствие «объединенных» социал-демократов и социалистов-революционеров из «Призыва» Бурьянову с такою же тщательностью, как и речь чиновника департамента полиции. И члены редакции «Призыва» не только не решают после этого сгореть со стыда, но, наоборот, продолжают как ни в чем не бывало свое творчество. Одобренные к употреблению Хвостовым и популяризуемые Гурляндом, Авксентьев с Бунаковым по-прежнему подвергают Либкнехта оценке под углом зрения истинного социализма. «Речь сего тевтона читали, но содержания оной не одобрили».

Один из героев Достоевского, мелкий плут Лямшин, изловчается одной рукой играть на рояле «Марсельезу», а другой – «Mein lieber Augustchen», и при этом не сбивается с такта. Музыканты из «Призыва» и без такой высокой техники достигают единственного в своем роде музыкального эффекта: они исполняют как будто «Интернационал», но звуки его прекрасно гармонируют с хвостовско-кафафовским гимном. Вот этот-то музыкально-политический букет из «Интернационала» и Кузькиной матери представляет собою высшую точку отечественной фантастики. И по чистой совести, мы не думаем, чтоб можно было создать что-либо более мерзостное.

«Наше Слово» N 102, 1 мая 1916 г.

Л. Троцкий. ОТЕЧЕСТВЕННОЕ

(Хвостов – Сухомлинов)

При открытии Государственной Думы в Таврическом дворце показался впервые царь, и этот факт вызвал такой поток византийского срамословия в прессе как отечественной, так и «западных демократий», от которого потомков наших будет тошнить до седьмого поколения. «Отныне никто не посмеет более называть Думу крокодиловым убежищем», – заявил журналистам Хвостов, переживавший тогда медовый месяц своей министерской карьеры. Это нимало не помешало ни ему, ни тому, кто извлек Хвостова из праха, раздавать деньги газетам и организациям, ведущим атаку на Думу. «Русское Знамя»[89] – напрасно либерально-придурковатая пресса называет его «Прусским»: нет, оно наше, отечественное, неподдельное – «Русское Знамя» – настойчиво рекомендует перевешать всех депутатов прогрессивного блока и нимало не опасается такой своей программой разгневать господина своего. Эта очевидная «двойственность» придает процессу российского обновления несколько смутный характер. «Зато занятно!» мог бы с полным правом повторить мальчик без штанов свой ответ немецкому мальчику, если бы между ними допустим был по нынешнему времени диалог.

Министр Хвостов развернул богатейшую деятельность, которая на фоне войны выделялась единственным в своем роде красочным пятном: давал дважды в день интервью, открывал, совместно с охранной дамой Дезобри, кооперативные лавки, рекомендовал манифест Плеханова, поощрял законы спроса и предложения и завтракал в думском буфете. Казалось, человек совершил все. Но оказалось, что главную-то свою работу Хвостов совершал в тиши: министр внутренних дел, помимо всего прочего, занимался еще организацией покушения на убийство Распутина, а может быть, и не его одного только. Русские газеты сообщают пять различных версий хвостовского заговора. Но действующие лица одни и те же: сам министр; журналист, битый подсвечниками; «клубный» инженер; безграмотный еврей, несомненно, не имеющий права жительства в столице, но вхожий в убежища самых сановных крокодилов; фрейлины; церковные иерархи; кокотки и пр. и пр. Белецкий, бывший при Хвостове товарищем министра, рассказывает теперь репортерам, что его патрон склонялся к «временам Венеции с ее наемными убийцами и нападениями из-за угла». В результате этой склонности, Хвостову пришлось уйти из министерства, так и не закончив своей внутренней борьбы с немецким засильем. Но пока что бывший министр, выдавший уголовному журналисту Ржевскому на предмет общеполезных убийств 60.000 рублей из того самого бюджета, за который «в духе» голосует Плеханов – пока что, говорим, Хвостов, по-видимому, совершенно не собирается в арестантские роты.

Судьба бывшего министра Сухомлинова, намеревающегося, несмотря на все, закончить дни свои в покое, может тем более укреплять дух Хвостова, что Сухомлинов пользовался услугами того же самого Ржевского для затевавшихся им «мокрых» дел мирового масштаба: оказывается, что знаменитая высоко-официозная и международно-провокационная статья «Мы готовы!», которая появилась за несколько месяцев до войны в «Биржевых Ведомостях» и облетела весь мир, была написана битым подсвечниками шантажистом Ржевским под диктовку Сухомлинова, в присутствии поспешно казненного за предательство полковника Мясоедова.[90] Обо всем этом рассказывал журналистам не кто иной, как Хвостов, тот самый, который, по Белецкому, склонен прибегать к наемным убийцам и нападениям из-за угла. Невероятно? Зато занятно! Ведь выходит, что битые подсвечниками прохвосты делали мировую политику. А как же… Кант? Кто, так сказать, утирал в этом клубке нос категорическому императиву? Сухомлинов, который продавал подряды и вообще все, за что платили? Мясоедов? Неразрешенный вопрос.

Русь, Русь! Куда ты несешься? И если счастливой судьбой предопределено было тебе идти рука об руку с западными демократиями к «высоким целям права и справедливости», зачем же тут Ржевский? зачем Хвостов? зачем Сухомлинов? Белецкий?.. «Но не дает ответа».

А между тем вот уже выходит в отставку военный министр Поливанов, которого насмерть заласкала своими аплодисментами Дума, и на смену ему идет Шуваев. Еще неизвестно, какой журналист будет писать под диктовку нового военного министра, а уж либеральная пресса тихо скулит, томимая предчувствием: жутко…

Жутко! – стонут либеральные депутаты, городские и земские деятели и военно-промышленные патриоты. В самой, так сказать, сердцевине национального единства торчит Ржевский – и следы подсвечников на его лице освещаются зарницами босфорских и дарданельских исторических перспектив.

Вы чего хотите, господа: власти или проливов? – спрашивает их рок в образе Маркова 2-го. «Нет, – отвечает от имени прогрессивного блока Шульгин, – мы хотим только министерства, о котором не печаталось бы то, что сейчас в газетах печатается». «Если бы организовать Россию для победы значило организовать ее для революции, – подхватывает Милюков, – я сказал бы: лучше оставьте ее на время войны такой, как она была»… Такой, как была… Ржевский с шулерскими синяками, Хвостов с наемными убийцами, Сухомлинов с Мясоедовым, – все лучше, чем перспектива революции. И от сознания своей политической растленности жалко скулит либеральная печать.

А дух Ржевского между тем полновластно царит над отечественным хаосом. Хозяйственная жизнь в полном расстройстве. Ржевский торгует вагонами и держит города и области под такой блокадой, о которой может только мечтать соединенный англо-французский флот. Министры и губернаторы сменяют друг друга, как уголовно-фантастические тени на национальном экране.

Русь, Русь, куда ты несешься так бешено, третьеиюньская?

– К катастрофе! – отвечает эхо петербургских мостовых.

«Наше Слово» N 137, 14 июня 1916 г.

Л. Троцкий. ОПЯТЬ ОТКРЫЛИ ДУМУ

Русской политике нельзя отказать в разнообразии. Министры сменяются так часто, что бывают – говорят – случаи, когда вчера отставленный министр обменивается по ошибке калошами с министром, которого удалили сегодня. Раньше Государственная Дума тщетно искала с министрами «общего языка». Теперь общего языка с министрами ищет царь. Это дело не столь простое: царю нужен язык немудреный. И вот придворные старцы, ветхие графини с табакерками и всякие вообще проходимцы в рясах и даже без подрясников ищут денно и нощно немудрящего министра. – Вам какого? – спрашивают их из Государственного Совета. – Да нам бы… тае… тае… дурака надо. – Сколько угодно, – отвечают им: на том стоим, выбирайте любого.

Тем временем господа европейские союзники, в качестве просвещенных иностранцев, беспокоятся. «Какая будет у вашего нового министра программа?» – спрашивают они русских посланников в Лондоне, Париже и Риме… – Да программа у нас будет обыкновенная, домашняя, хорошая программа… – Хорошая, говорите? – Честь-честью… – А с евреями, например, вы как собираетесь поступать? – С евреями… сообразно с духом времени и с заветами покойника Распутина. – Но вот американские еврейские банкиры обижаются: а ведь Америка, знаете, во-первых, амуниция, во-вторых, завтрашний союзник… – А мы еврейским банкирам полпроцентика накинем, они… хе-хе… и перестанут обижаться за своих единоверцев. – Вы уверены? – Дело испробованное… Хорошо. А зачем ваш русский немец Штюрмер в Копенгаген поехал? – Для поправки поехал… по слабости своего нездоровья. – В Копенгаген? – Морским воздухом подышать… – В Данию? – Так точно, для температуры… – Гм… а не приедет ли туда одновременно какой-нибудь немецкий дипломат, тоже любитель температуры?

При этом вопросе у русского посланника глаза начинают воровато бегать по сторонам.

– Зачем нам немецкий дипломат? Насчет, например, сепаратного мира? Ни-ни! У нас на этот счет и думать не приказано.

Тут российский посланник делает паузу, чтобы создать «психологический момент».

– Хотя, с другой стороны, денег у нас нету. Очень вы прижимисты стали, господа союзники. Воевать всухомятку нам тоже не с руки.

– Так что вы Штюрмера послали вроде намека? Денег, стало быть, опять хотите?

– Хотим, – кратко отвечает посланник.

– Но ведь ежели вам денег дать, вы их немедленно разворуете? спрашивают вкрадчиво союзники. – Вы вон и Думу вашу разогнали, чтоб воровать было сподручнее.

– Думу? Эка невидаль: вчера разогнали, а завтра опять соберем. А послезавтра…

– Что послезавтра?

– Ничего-с. Послезавтра, говорю, немцев разгоним.

После этого посланник идет на телеграф и уплачивает 23 франка 35 сантимов за срочную телеграмму: «Откройте Думу под верный заем».

А царь говорит старцам и графиням с табакерками: «Заготовьте сразу двух министров: одного – на открытие Думы, а другого – на закрытие оной»…

Так русская политика шествует по пути прогресса.

«Новый Мир»[91] N 930, 8 марта 1917 г.

2. Думские депутаты