Перед историческим рубежом. Политические силуэты — страница 7 из 17

Л. Троцкий. СЛАБОСТЬ КАК ИСТОЧНИК СИЛЫ

(Пуришкевич)

Что такое популярность, слава? Всегда ли награда – сила? Всегда ли сила – преимущество, всегда ли слабость – ущерб?

Фикслейн мечтает у Жан-Поля достигнуть славы обнародованием систематического каталога всех опечаток, встречающихся у немецких авторов. О, сколько почтенных «имен» и популярностей создано на этом пути!

И на других, не менее причудливых путях… Если верно, что извозчики ввели в лексикон ругательств имя депутата Пуришкевича, то велика, стало быть, его популярность. Какими такими качествами она завоевана?

Правда, «Одоль» тоже очень популярен и Ван-Гутен – какао – не менее. Но это обстоятельство не служит нисколько к умалению г. Пуришкевича. Ибо надо полагать, что «Одоль», как и Ван-Гутен действительно имеют какие-то преимущества, лишь закрепленные и популяризованные расточительной рекламой.

Что же таит в себе Пуришкевич? Или, может быть, самый вопрос нужно поставить иначе: каковы те недостатки механизма демократии, которые позволяют ему, Пуришкевичу, быть вождем, политической фигурой и объектом неисчислимых карикатур? Мы говорим о демократии, ибо несомненно, что без вторжения демоса на священную территорию политики Пуришкевичу пришлось бы безвестно влачить дни свои в степях Бессарабии.

Пуришкевич не пассивный продукт 3 июня. И до 3 июня, и во II Думе, и вне Думы он в течение двух-трех лет уже производит по своему делу большой шум.

Еще совсем недавно бессарабские и иные Улановы спокойно рассуждали по Островскому: «было бы только земли побольше, да понимать свой интерес помещичий; а то и без ума можно прожить» («Лес»). Суматоха, произведенная демосом, потребовала и от Улановых предъявления ума. Что ж, может быть, Пуришкевич пошел навстречу этой потребности? Нет, поистине этого никто не решится утверждать. Ни даже г. г. Хомяковы, которым Пуришкевич весьма нужен, и которые именно поэтому позволяют ему наполнять зал Таврического дворца своим… ароматом.

Но оставим в покое Пуришкевича, который интересует нас не сам по себе. К тому же история учит, что правые депутаты почти в такой же мере неприкосновенны для журналистов, в какой левые прикосновенны для стражников.

Незачем ограничиваться Россией. В любом европейском парламенте вы найдете нескольких депутатов, популярность которых представляется скверной загадкой. Шуты, трусы, болтуны, злые, но даже не забавные, – «состав из канальи, попрошайки и шельмы», если говорить вместе со стариком Кентом…

Иногда кажется, что просто глупая волна случая подняла ничтожество на высоту. Но приглядитесь внимательно – и станет ясно, что случай был только агентом целесообразности, и что именно ничтожность ничтожества была его сильнейшим орудием.

Граф Штернберг избран в австрийский рейхсрат на основе всеобщего избирательного права. Грязный алкоголик, сиятельный Ноздрев, физиономия которого окружена ореолом из плевков и пощечин, Штернберг даже сословным судом чести исключен из числа лиц, с которыми дозволительно драться на дуэли. И однако, после каждой его речи, представляющей грязный поток брани и клеветы, к нему подходят почтенные аграрии и клерикалы и благодарно пожимают руку. Не всякий решится сказать то, что говорит граф Штернберг. Но сказанное им и закрепленное в протоколах уже получает – в силу парламентарного фетишизма – свое самостоятельное бытие и служит свою службу делу порядка и церкви.


Теория естественного отбора учит, что в борьбе побеждает наиболее приспособленный. Это не значит: ни лучший, ни сильнейший, ни совершеннейший, – только приспособленный.

Вот шеренга нищих на церковной паперти. Среди них безрукий слепец, с вывороченными веками, с гноящимися босыми ногами: жалкий, отвратительный остаток человека. Но безучастно проходят купчихи и чиновницы мимо других нищих, а безобразному калеке подают медный пятак. В его калечестве и уродстве – его преимущество. И в той борьбе за существование, какая ведется на церковной паперти, он побеждает оружием своей слабости.

Из двух голодных безработных девушек – при прочих равных условиях – легче и скорее вступит на путь проституции та, у которой слабее развиты чувство личности и сознание человеческого достоинства. А другая, может быть, выпьет карболовой кислоты в конторе для найма прислуги. Выживет более приспособленная. Ее индивидуальная слабость, ее духовная Minder-werthigkeit (неполноценность) превратится для нее в социальное преимущество.

В современном обществе борьба за существование принимает форму конкуренции. Буржуазное гражданское право создает обстановку неограниченной конкуренции в сфере экономической; демократия, – в сфере политической. На семи решетах демократия просеивает и сортирует человеческий материал, чтобы нужные ей элементы поставить затем на надлежащее место. Наивно думать, будто демократия отбирает наиболее «просвещенных» или наиболее «добродетельных». Эту работу выполняют экзаменационные комиссии или те высокие жюри, которые занимаются присуждением монтионовских премий. Демократия отбирает нужных ей, тех, что умеют наиболее громко, шумно, выразительно прокричать о ее потребностях.

У каждого человека бывают желания и вожделения, в которых он ни за что не признается вслух. На худой конец – он даст им выражение в форме шутки, остроты, дурачества. В наших обиходных семейных, житейских шутках разряжаются нередко наши подавленные желания, которым культура не дает выхода. Так учит новейшая психологическая школа. Не только у отдельных лиц, но и у групп, клик, классов бывают такие вожделения, которые противоречат общему нравственному сознанию, – и это противоречие тем острее, чем паразитарнее и своекорыстнее характер сословной группы. Человек, отравленный внутренней критикой, стесненный внешней корректностью или отягощенный собственным достоинством, никогда не сможет найти достаточно бесстыдный язык для бесстыдных притязаний своей клики. Тут нужен репрезентативный скоморох.

Дурацкие бубенцы, звонкие и шумные, приковывают к себе внимание, а внимание – уже предпосылка и составная часть успеха. Кто при этих условиях способен надеть на голову колпак, украшенный дурацкими бубенцами, тот становится героем… Против него бессильны гнев и сатира. До поры до времени он выполняет свою миссию. Одно можно сказать с уверенностью: дело, защиту которого история поручает разнузданным скоморохам, проиграно безвозвратно.

«Киевская Мысль» N 27, 27 января 1909 г.

Л. Троцкий. МИЛЮКОВ

В одном из сатирических журналов 1906 г. карикатурист дал портрет г. Милюкова. Хитро прищуренный глаз, самодовольная улыбка превосходства и уверенно прижатый к груди портфель лидера кадетской партии или просто портфель редактора «Речи» – не сказано. Но на вид портфель хороший, солидного качества и вместительный.

Похож ли Милюков на свой портрет, не знаю, но думаю, что следовало бы ему быть похожим. Просвещенная ограниченность и обывательское лукавство, поднявшееся на высоты политической «мудрости» – эти черты как нельзя более к лицу лидеру кадетской партии.

Г. Милюков очень гордится своей устойчивостью. Не последовательностью мысли, не широтой захвата, не энергией наступления, а устойчивостью. Сам он устойчивый, и партия у него устойчивая. И г. Милюкову трудно даже решить, кто тут кому больше обязан: он ли партии или партия ему.

Не то, чтобы г. Милюков так-таки совсем не колебался и не противоречил себе. Нет, и очень колебался и весьма противоречил. Но всегда в пределах: в надежных пределах собственной политической ограниченности.

От Выборга до Лондона,[92] от призыва не платить податей до голосования за третьеиюньский бюджет – дистанция большая. Милюков проделал ее. Правда, он потом разъяснял, что Выборг был в сущности не Выборг, а так… полувыборг, совсем пассивный и почти что на точном основании основных законов; и что Лондон тоже ничего не менял, кроме падежа: была оппозиция режиму, стала оппозиция при режиме, только и всего.

Но все-таки разницы между Выборгом и Лондоном не смахнешь. Ведь в программе кадетской партии самый вопрос о форме государственной власти оставляется открытым (в случае чего – мы, мол, и фригийский колпак наденем!), а лондонское паломничество предполагало уж, конечно, не фригийский колпак, а картуз с позументами. Ведь мы-то знаем, что в 1904 г. г. Милюков тоже ездил в Лондон, но совсем для иной цели: для знакомства с левыми; а после первых двух Дум он разрешился своими счастливейшими политическими афоризмами: о левом осле и о красной тряпке. Правда, он сам разъяснил, что о тряпке он говорил совсем «не в том смысле», что красное знамя он «уважает». Но ведь это опровержение он сделал только недавно, после того как на «крылатом» осле, этом духовном сыне Милюкова, пять лет ездили взад и вперед жокеи «Нового Времени», конюхи «России» и конокрады «Русского Знамени». Пять лет молчал устойчивый Милюков, молчал – не разъясняя, а вот после ленского движения, после первомайского выступления, после появления открытой рабочей прессы – и все это ввиду надвигавшихся выборов – взял да и разъяснил: осел не осел, и тряпка не тряпка.

Под толчками событий и Милюков качался – как не качаться? – но в конце концов благополучно восстановлял каждый раз утраченное равновесие. У других – перелом, ренегатство, резкая смена идеологии, барабанный бой «Вех»,[93] а у г. Милюкова все плавно и округлено, все рассчитано, все введено в пределы просвещенной ограниченности. Он и шуточку-то свою про «осла» пустил не в минуту острой схватки с левыми, не в порыве гнева, а тогда, когда политический отлив достиг самой низкой точки своей, когда левые были связаны по рукам и по ногам, юстиция работала, не покладая рук, а правые улюлюкали и лязгали зубами… Вот тогда г. Милюков и пошутил насчет демократии.

Но так как шуточка разъяснена, то отчего бы демократии и не голосовать за г. Милюкова.


Устойчивость Милюкова – оборотная сторона его политической «мудрости». А мудрость Милюкова, которою так сытно питается его самодовольство, состоит в органическом презрении к «утопии». Он живет сегодняшним и еще немножко – завтрашним днем. Утопия же – это все то, что относится к послезавтрашнему или еще более далекому дню. И оттого левые для него не просто политические противники и не только классовые враги, – они психологически враждебная для него человеческая порода.

«В Европе рабочие перестали уже верить, что сами они активными выступлениями добьются чего-нибудь».

«Идея диктатуры пролетариата – ведь это идея чисто детская, и серьезно ни один человек в Европе ее не будет поддерживать».

Если бы этими афоризмами разрешился г. Родичев,[94] дело другое. Г-н Родичев состоит при своем темпераменте, а темперамент г. Родичева, в свою очередь, давно стал его профессией. Г-н Родичев – человек так называемого экстаза, г. Родичев с Русью на «ты». Когда умрет Хавронья Прыщова,[95] которая давно уже сделалась из легитимистки кадеткой, на сердце ее несомненно найдут начертанным имя г. Родичева. Словом, с г. Родичева взятки гладки.

Но ведь эти афоризмы высказал на одном из петербургских предвыборных собраний не кто другой, как Милюков, – ученый историк, политический вождь. Изумительно? Нисколько. Не по программе своей только, а и по всей натуре г. Милюков – juste milieu, золотая середина. Он не вмещает пространного. Он считает возможным и осуществимым только то, что «разумно». А разумно то, что вмещается в рамки политической ограниченности – его собственной и его круга. Ну кто же в редакции «Речи» верит в самостоятельную политику европейского пролетариата? Г-н Гессен не верит, г. Левин не верит, г. Изгоев не верит.[96] Когда Милюков ездил в Лондон и там имел беседу (из-за спины октябристов и националистов) с тузами биржи и биржевой журналистики, ни один из них не заявил себя убежденным сторонником диктатуры пролетариата. Асквит не верит. Клемансо не верит. Пуанкаре не верит.[97] «Ни один человек в Европе» не верит.

А Европа Бебеля, Виктора Адлера, Жореса, Геда, Кэр-Гарди? Но ведь это же Европа «утопии», Европа социалистического пролетариата, Европа послезавтрашнего дня. Какое дело руководящему политику выморочного русского либерализма до той единственной европейской партии, которая владеет сердцем массы и ключом от ворот будущего!..


До III Думы фигура г. Милюкова была окружена в глазах его политической паствы дымкой таинственности. В I Думу он не попал, во II – не попал – и руководил «ходом событий» из невидимой суфлерской будки. Но вот, наконец, он избран в III Думу. Кадеты при встрече друг с другом поднимали вверх указательные пальцы: «Погодите, теперь он себя покажет: у него есть план». – О, у него есть план!

Так же точно, как известно, говорили некогда про французского генерала Трошю, защитника Парижа в 1870 г., – а плана-то у Трошю, как на грех, и не оказалось: он просто сдал Париж пруссакам.

Но Милюков не Трошю. У него есть план. У Кутлера[98] – у того выдающийся административный опыт (школы Витте), у Маклакова[99] – дар оптовой и розничной искренности (по прейскуранту Тагиева), у Родичева – ну, ему поручено «глаголом жечь сердца людей»… Зато уж у Милюкова – у Милюкова есть «план».

И вот г. Милюков начал свою парламентскую карьеру с того, что принял демонстративное участие в овации Столыпину, которого «обидел» Родичев. В интересах «плана» Родичев немедленно поперхнулся огненным глаголом и – по поручению Милюкова – обещал премьеру, что «больше не будет». Бедный, бедный Мирабо!

Эту сцену следовало бы увековечить для синематографа и теперь можно было бы не без успеха показывать ее во всех собраниях, где Онорэ Габриэль Рикетти[100] Родичев повествует о том «мужестве, которое кадеты проявляли 5 лет – в дни тяжких испытаний и невзгод»…

Милюков искал общего языка с октябристами и Столыпиным. Вяще изломившись (самодовольство почти покинуло его в те дни), он суетливо предъявлял людям 3 июня свой патриотизм, он вторил Извольскому, он презрительно отмахивался от социал-демократической фракции, не желавшей замечать «новый курс» русской дипломатии, он тревожно стучался в комиссию государственной обороны, он развил необузданную германофобскую и славянофильскую фразеологию. Увы! все надежды Милюкова на роль покровительствуемого левого резерва при столыпинско-октябристском законодательстве рухнули. Ничего из этого не вышло, если не считать срама. Милюков стал строго уличать Столыпина в отсутствии государственного разума, – и все увидели, что никакого «плана» у Милюкова нет.

Но это нисколько не пошатнуло его роли лидера. Наоборот, даже упрочило. Да ведь он совсем наш – нашей плоти и нашего духа! – решила его паства. Попробовал бы в самом деле Милюков создавать стратегические планы! – ведь армия его состоит сплошь из людей отяжелевших, с жирной складкой самодовольства и серьезным доходом. «Речь» они читают охотно, особенно сытенькое остроумие Азова, охотно подают оппозиционный бюллетень, – но и только. С какой бы предвыборной благожелательностью Милюков ни похлопывал сейчас приказчиков и прочих «маленьких людей» по плечу, все же мы ведь прекрасно знаем, что вся политика Милюкова, все расчеты и надежды его не к приказчикам и к конторщикам приурочены, а к солидному, «устойчивому», дипломированному обывателю, который хочет культуры и прогресса, но еще больше хочет порядка и спокойствия. Какие же тут наступательные планы? Сиди у моря и жди погоды.

Г. Милюков сидит и ждет. Спорит с министрами, иногда недурно спорит, и пишет статьи, в которых обстоятельно доказывает, что г. Кассо[101] лишен истинного государственного смысла.

А попытайтесь его спросить: что же дальше? какие у него дальнейшие перспективы? что думает он противопоставить людям 3 июня, которые не хотят слушать либеральных резонов? – г. Милюков пожует глубокомысленно губами и ответит: «об этом мы поговорим в следующий раз».


О, достопочтенный либеральный обыватель, – ты, который ни холоден, ни горяч! Милюков – твой неоспоримый, твой прирожденный вождь. Что бы делал ты, несчастный, если бы природа забыла создать Милюкова? Но она не забыла. И ему нужно только оставаться верным самому себе, чтобы давать законченное выражение твоей ограниченности и твоему эгоизму.

Милюков – твой вождь. Владей им безраздельно, держись за него крепко, он – твой. Но скажи ему, вместе с тем, чтоб он не совался туда, где «маленькие люди» горят душою над большими вопросами, где требуют прямых ответов, где не любят шуточек о красных тряпках, где умеют хотеть, и бороться, и верить в победу.

Скажи ему, обыватель, что там ему делать нечего!

«Луч» NN 6 – 7, 22 – 23 сентября 1912 г.

Л. Троцкий. ГУЧКОВ И ГУЧКОВЩИНА

Сотруднику одной петербургской газеты Гучков прямо сказал: «Петух должен перед восходом солнца прокричать, а взойдет ли оно, или нет, это уже не его дело». Слова эти Гучков про себя сказал, про свое киевское выступление с оппозиционной резолюцией.[102] Сравнение с петухом надо, разумеется, «понимать духовно», и во всяком случае надлежит представлять себе при этом не русского петуха, – ибо тогда в голову полезет мысль, что Гучков петушится, – а галльского петуха, у которого самое кукуреку выходит под марсельезу. Но самое привлекательное в выступлении Гучкова, им самим истолкованном, это нравственный стоицизм и абсолютное политическое бескорыстие. Не потому Гучков предложил свою резолюцию, чтобы «это было кому-нибудь на руку, или кому-нибудь пришлось не на руку». Играть кому-либо в руку, – помилуйте, разве это вообще в нравах Гучкова? («Не на таких я правилах основан-с», как говорит Аполитка у Островского.) Он, Гучков, просто выполнил свой нравственный долг, не останавливаясь мыслью на практических последствиях. Он перешагнул через всякие партийные интересы. Ибо что такое партии! Преходящая пена перед лицом вечных нравственных начал. «Пена» – Гучков так и сказал. Петух должен пред восходом солнца петь, повинуясь петушиному категорическому императиву. А взойдет ли солнце, или нет, он не в ответе. Fais ce que dois, advienne que pourra! (Выполняй свой долг, а там будь что будет!) – Совершенно ясно: Гучков стал на точку чистого кантианства в политике. Откуда бы это? – соображает озадаченный россиянин. Ведь руководящим правилом Гучкова и гучковщины в политике было старое московское наше, из-за прилавка вынесенное, не обманешь, не продашь. И вдруг от этого в высшей степени утилитарного руководящего начала сразу махнуть на высоты абсолютного долга, одним, так сказать, прыжком от козлиной бороды – к Канту!

Может быть, тут влияние Петра Струве? – догадывается обыватель-идеалист. Ведь года три тому назад отчаявшийся октябристский философ Гарт[103] требовал для русского народа новой морали, «прочно сдерживающей индивидуальные и групповые стремления к самонасыщению», и взывал к новому неведомому «славянскому Канту». Не сыграл ли г. Струве и впрямь за спиною реакции этой благодетельной роли? Может, он посредством кружковой пропаганды привил московской плутократии мораль категорического императива и тем ограничил ее «стремление к самонасыщению»? И, может быть, кружковый период закончился, и Гучков признал своевременным перенести воспринятые начала в большую политику?

Прежде, чем удалось разрешить этот вопрос, обнаружилось, что предутренний крик Гучкова прозвучал не в пустыне, – немедленно же послышался мелодический отклик Маклакова. Почтенный депутат настойчиво предлагает всем оппозиционным силам примкнуть к программе Гучкова, которую он, согласно доброму старому, но увы! совершенно пустопорожнему методу, приравнивает к общему политическому коэффициенту, подлежащему выведению за скобки. «Соглашение (на программе Гучкова) наверно распадется после первой победы, – разъясняет г. Маклаков, – но предварительно эту победу доставит». Стало быть, за восход солнца Маклаков ручается вполне.

Г. Маклаков – политик особенный. Главный ресурс его политики состоит в способности «в последний раз» питать надежду на вразумление начальствующих и им услуживающих. «Последняя надежда» у Маклакова вроде неразменного рубля: начальствующие не вразумляются, а последняя надежда остается. Предъявлять такую надежду, ввиду самой деликатности ее, приходится всегда с проникновенной искренностью, так, чтобы, например, г. Кассо, вернувшись домой из Думы, вынужден был сказать себе: «Вот Маклаков все еще надеется на меня, в последний раз надеется, и если я надежды сей не оправдаю, то отравлю навсегда его душу»…

Но так как сессия следует за сессией, и прения повторяются, то, во избежание убийственной монотонности, г. Маклаков вынужден предъявлять в Думе искренность все большей и большей силы напряжения. В этом его тяжкий крест, ибо находить все новые и новые вибрации надеющейся из последнего и уже почти отчаивающейся искренности, – это, согласимся, нелегко. Зато в ореоле этой концентрированной искренности он как бы возносится над всеми партиями. В чтении его речи производят нередко такое впечатление, будто глазами слушаешь по нотам «Молитву Девы».

Пьеса, бесспорно, несколько устарелая, но не лишенная привлекательности. Было бы, однако, ошибочно думать, будто эта трогательная мелодия проникнута нравственным платонизмом. Нет, в ней совершенно явно звучит тоска девы по оплодотворению. Так и в политических речах г. Маклакова. Можно не разделять его «последней надежды» и не заражаться его искренностью, но нельзя не слышать, как настойчиво тоскующая дева оппозиции зовет к себе мужа власти. Само по себе это в порядке вещей. Странным только может показаться, почему именно выступление Гучкова, который сам отводит вопрос о практических последствиях, в такой мере оживило «последнюю надежду» Маклакова. Это противоречие мы уже отметили выше. В противовес кантианцу-Гучкову, Маклаков выступает, как политический утилитарист. От союза с Гучковым он ждет не отвлеченных нравственных благ, а практических результатов, непосредственной, ближайшей победы, и он ни на минуту не сомневается, что союз «эту победу доставит».

Получается такое qui pro quo (недоразумение).

– Во имя практических завоеваний откажемся (временно!) от программы, т.-е. от того, что считаем нашим долгом, – предлагает г. Маклаков, – и станем под киевское знамя Гучкова.

– Я не потому развернул это знамя, – говорит г. Гучков, – чтобы надеялся на практические завоевания, а потому, что хочу выполнить свой долг!

Не нужно, однако, это противоречие брать слишком трагически, ибо цену гучковскому кантианству мы ведь знаем достаточно, как и цену самому Гучкову. Из породы малых «великих людей», Гучков попал у истории в случай, потому что ей нечем было заткнуть дыру бесплоднейшей и бездарнейшей эпохи. Гучков не произнес на своем веку ни одной значительной политической речи, не написал ни одной статьи и уж, конечно, не совершил ни одного действия, которое можно было бы записать в книгу общественного развития. В качестве исторической затычки он присвоил себе внешнюю значительность оговорками к чужим действиям, речам и статьям. Гучков всегда ходит вокруг да около, глубокомысленно молчит, а если говорит, то обиняками, уклоняется, где можно, от голосования, или ретируется в трудную минуту на Дальний Восток. Воплощение политического паразитизма, он хотел пользоваться всеми выгодами, какие давал ему и его клике режим 3 июня, стремясь в то же время свести к минимуму свою ответственность за этот режим. Но это ему не удалось и не могло удасться.

Разве же не Гучков на глазах всей страны состоял в течение всей черной эпохи усердным компером из общества при бюрократии, – как при фокусниках бывают помощники «из публики»? 3 июня, скорострельные суды, поход на Финляндию, поход на поляков, поход на евреев, – везде и всюду Гучков свою руку приложил если не как инициатор, то как соучастник или злостный попуститель. То, что характеризует истекающую эпоху: надутый, как пузырь, патриотизм и радение родному человечку; героические удары в грудь и жирные концессии; разнузданное бахвальство ничтожеств; грубое щеголяние физическим «мужеством» при полном отсутствии мужества нравственного; эксплуатация самых низменных и диких инстинктов под прикрытием джентльменского сюртука; и наконец лживость и лживость на каждом шагу, – все это одним своим концом упирается в Гучкова. И ненависть к Гучкову тем сильнее и законнее, что он ведь призван был и явился олицетворением начала земщины при опричине. Гучковщина – это гниль и ложь, это подобострастное пресмыкательство перед торжествующими и глумление над разбитыми, затравленными.

И когда этот Гучков вносит оппозиционную резолюцию, «не задумываясь» о том, кому она на руку и кому не на руку, когда этот непримиримый рыцарь принципа не хочет Коковцева отличать от Кассо и Щегловитова,[104] а, наоборот, главный свой удар направляет на Коковцева, – то слишком наивно думать, что он, Гучков, просто «ищет популярности», – где он найдет ее и что она даст ему? – Нет, можно безошибочно предположить, что он ищет завоевания каких-то весьма конкретных позиций, ключ к которым находится в руках у министра финансов. Но все равно. Какими бы мотивами ни руководился Гучков: действительно ли он заносит на всякий случай левую ногу через борт третьеиюньского корабля, или же, как думаем мы, пробует лишь паразитически использовать начавшийся общественный подъем для давления на прижимистого государственного казначея (а деньги теперь так дороги и биржа в них так нуждается!), – это по существу дела ничего не меняет. Гучков есть Гучков. Это имя звучит, как эхо целой эпохи и как политический приговор.

Кто с благодарностью и надеждой заглядывает в глаза Гучкову за его оппозиционный жест, кто верит Гучкову, кто строит на Гучкове, кто призывает набросить покров забвения на то, чего забыть нельзя, тот совершает тягчайший грех перед будущим страны.

Г-н Маклаков, случайный политик из хороших адвокатов, хочет «первой победы» и не знает к ней другого пути, как приспособление к гучковскому приспособленчеству. Между тем, путь к первой, и ко второй, и к третьей победе один: оздоровление общественного сознания. Ликвидация политического наследства реакционной эпохи предполагает в первую голову ликвидацию нравственного октябризма, очищение общественной совести от растлевающего духа гучковщины.

«Киевская Мысль» N 276, 6 октября 1913 г.

Л. Троцкий. ГЕОРГИЙ ЗАМЫСЛОВСКИЙ

«Наше имя – честное имя».

(Замысловский в Думе.)

В результате очной ставки между пробудившейся массовой личностью и режимом обезличения старое вынуждено было документально признать силу нового. Была впервые в истории русской государственности принципиально признана личность. Но сейчас же за этим открылся жестокий период 1906 – 1907 г.г., когда личности пришлось очень туго. А между тем именно в это время, в самый разгар практики исключительнейших положений, поставлен был, силою инерции, в III Думе вопрос о законодательных гарантиях личной неприкосновенности.

И кого же третьеиюньская Россия выслала своим представителем – глашатаем прав человека и гражданина – кого? Бывшего прокурора, да еще из северо-западного края, чиновника-обрусителя из Вильны, члена союза русского народа, г. Замысловского. В качестве докладчика комиссии, гордившейся тем, что в ней «ни один кадет больше трех дней не выдерживает», Замысловский взял на себя обоснование тех принципов, которые во всем свете побеждали, как принципы демократии против сословно-бюрократической реакции. И он обосновал. Нужно прочитать эту речь, произнесенную в стиле прокурорского заключения по поводу ходатайства обвиняемого (народа), чтобы найти в ней почти химически чистый продукт злобного реакционного тупоумия при распутной подвижности формальных аргументов. В центре доклада о гарантиях прав человека и гражданина стояла забота о том, как бы проект о неприкосновенности личности не превратился в закон о «неприкосновенности воров и грабителей» или, что еще хуже, в закон о «неприкосновенности жидовской личности». Так и сказал докладчик на своем не прокурорском уже, а союзнически-подзаборном языке.

Труды комиссии в защиту личности превратились в классификацию старых заушений, а заново ремонтированные права русского гражданина определялись, как арифметический остаток от бюрократического всевластия. Своим докладом виленский чиновник из породы ожесточенных карьеристов, с бегающими глазами и эластичным языком, надолго вписал свое имя в историю нашей страны. Во всяком случае идея личности никогда, может быть, не подвергалась такому гнусному посмеянию, как в тот день, когда Замысловский, в качестве адвоката личности по назначению, произносил одну из самых постыдных речей в истории европейского парламентаризма.

Непосредственного успеха он не имел. Даже большинство III Думы устыдилось своего собственного политического спектра, в образе прокурора-союзника, ведущего под конвоем злосчастную личность в ручных и ножных кандалах. Когда выяснилось, что Дума собирается убрать поскорее с глаз своих законопроект, которым ощенилась ее собственная комиссия, трибуну снова занял Замысловский, чуть-чуть было не ставший крестным отцом русской хартии вольностей, и уже без экивоков и условностей злобно выкрикнул единственный свой победоносный аргумент: «Если вы не примете этого законопроекта, не примете того, что вам дают, то вы ничего не получите» – угроза политического гайдука, которого разгневанные господа выслали к просителям на черное крыльцо.

В этой роли Замысловский всегда находил свое подлинное я. Когда Гучков почтительно огорчился чрезмерно подчеркнутой насмешкой министра юстиции над бессилием Думы, тогда тот же Замысловский взошел на трибуну и воскликнул, захлебываясь собственной похотливостью: «Мы эту злорадную насмешку приветствуем и злорадно смеемся вместе с министром юстиции!» Ведь красноречив? Чужой властной рукой, которой раньше привык только бояться, наносить удары своим противникам и безнаказанностью своего бесстыдства измерять собственную значительность – это Замысловский.

Ум вульгарный, интригански-хитрый, грубо-софистический, Замысловский никогда не способен подняться до какого-нибудь обобщения, хотя бы и в реакционном духе. Его наиболее удачные речи – всегда кляузнические реплики в розницу, а его большие речи – всегда утомительное нагромождение подьяческих софизмов и инсинуаций по поручению. Только чрезвычайная духовная скудость реакции позволила Замысловскому выдвинуться в передний ряд.


Для нас бесспорно, что Замысловский в настоящее время – самая циничная фигура на русской политической арене. Когда мы это говорим, мы не забываем ни Пуришкевича, ни Маркова. Правда, Замысловский никогда не вызывал в Думе своими речами взрывов негодования, никогда не сосредоточивал на себе такой физической ненависти, как это удавалось нередко Пуришкевичу или Маркову. Но это никак не потому, чтобы в моральном смысле он был выше их. Наоборот, он ниже их уже по одному тому, что его цинизм не смягчен запальчивостью и раздражением. У Пуришкевича, у Маркова есть какая-то сословно-желудочно-нравственная ось, вокруг которой они вращаются, как была своя ось у Собакевича. А вот у Чичикова этой оси не было, и нет ее у Замысловского. Выжига Собакевич сидел на своей земле, имел какие-то традиции (ужасно свинские, разумеется!), а Чичиков рыскал по отечеству, вынюхивал, не пахнет ли где жареным, и скупал мертвые души. Собакевич грубиян, наступает на ноги, плут, всегда готов съесть чужую рыбу, а все же любезный и вымытый Чичиков несравненно гаже Собакевича. У Собакевича плутовство натуральное, органическое и этим ограниченное, а у Чичикова спекулятивное и потому не знающее пределов: он может и в военные шпионы поступить, и заняться редактированием миссионерского органа, и написать исследование Каббалы. Конечно, если взглянуть пошире, то противоречия между Собакевичем и Чичиковым, конечно, нет, социальный корень у них один: в основе своей Чичиков тот же Собакевич, только внешне приглаженный, а внутренне – окончательно растленный.

Скажут, что это вообще неуважение к патриархальной памяти Собакевича и Чичикова – приводить с ними в связь Маркова и Замысловского. Конечно, так. Но представьте себе, что Собакевичев сын, после драмы 19 февраля{26}, сломившей отца, не только устоял на ногах, но взял реванш в земстве, да в дворянском банке, да на подрядах, потом жестоко напоролся на аграрные недоразумения, потом снова взял реванш, вернул себе протори и убытки, да еще с лихвой, и был, наконец, призван писать законы, – и вы протянете генетические нити к Маркову 2-му.

Чичиков – не Замысловский; – куда же? – мелко плавал, боялся властей, да ведь он и учился на медные деньги. А вы представьте себе, что Чичиков-junior прошел полный курс юридических наук и пошел по прокурорской части, что он кооперировал с жандармскими подполковниками по политическим статьям, и притом в Вильне, т.-е. над инородческим, преимущественно еврейским материалом; вы представьте себе, что он утвердился в том выводе, что при надлежащей сервировке ему все позволено; что в нем, провинциальном прокуроре с протоптанной совестью и извилистым языком, нуждаются, что он может отныне служить своему министру по сокращенному маршруту, слегка даже покрикивая при этом на его высокопревосходительство – и вот тут-то вы и приблизитесь к Замысловскому.

«Государство всегда основано на несправедливости», горланит Марков и подает рецепт «оттяпывания голов». Пуришкевич приспособляет гвоздику ниже жилета и кричит: «Я занимаюсь доносами и этим горжусь». Марков и Пуришкевич, те всюду носят с собой свой пронзительный букет – курительной комнаты при губернском дворянском клубе, в часы между ужином и групповой «экскурсией». А Замысловский non olet (не пахнет), он – магистратура, блюститель закона и привык себя соблюдать. К площадным откровенностям он не склонен, ни по природе, ни по профессии. Наоборот, нет ни одной моральной ценности, к которой он не прикоснулся бы с наглой почтительностью своими холодными и цепкими пальцами.

Неприкосновенность личности? – «Доказывать необходимость ее значило бы ломиться в открытую дверь»…

Гуманность? – «Ничего нельзя иметь против гуманности к осужденным и находящимся под судом»…

Гласность? – «В то время когда мы делаем все усилия, чтобы добиться этой гласности в насущном вопросе русской жизни (о „безнравственности“ студенчества)»…

Это все дословные цитаты из думских речей Замысловского, и эти цитаты можно бы умножить без конца. – Что толку, – говорит он себе, – обливать публично помоями нравственные ценности, – нет, эти ценности нужно растлить. Пуришкевич вместе с семинарским педагогом Образцовым на запрос о студентах и курсистках дали полную волю своему утробному воображению. Как они сладострастно чавкали, обличая распущенность молодежи, и как брызгали слюною, живописуя курсисток, которые будто бы «грудями выпирали» из аудитории профессоров. Замысловский скажет то же самое, только не в обнаженно-бытовой, а в бесстрастно-чиновничьей форме. Выйдет в своем роде почти «корректно», а на самом деле еще более гнусно.

Черносотенная «стихийность» Замысловскому совершенно чужда. У него пакости не от нутра и не от традиций, а сознательно, по расчету – он понимает и низменность своих единомышленников и дрянность своей политики и личную свою отверженность, он ненавидит своих противников сверху вниз, завистливо, не просто, как врагов, а как людей, которые имеют право презирать его, – и он готов на все, чтоб унизить их и восторжествовать над ними. Если его что сдерживает, так внешние, а не внутренние препятствия. Полная нравственная распущенность, введенная в рамки бюрократической полукорректности и прокурорской настороженности, – может ли быть что гаже?

Если б пришла на нашу землю внезапная ревизия и перетряхнула бы – в числе многого другого – архивы черносотенных союзов и частные архивы их главарей, она нашла бы много материалов по части сухих и мокрых дел, – но одно можно сказать с уверенностью: против Замысловского она документов не обнаружила бы. Нет, нет, он обязательств на себя не выдавал, он себя соблюдает в чистоте, он – законник. Какой-нибудь Дубровин или там Пуришкевич, те могли бы в недобрый час оказаться в своем роде «мучениками идеи», а Замысловский – нет, он не при чем. Еще и содействовал бы уличению своих единомышленников.


Если в своих думских речах Замысловский по общему правилу старательно проходит у самой грани непристойности, то на «жиде» он неизменно срывается и обнажается до конца. Тут все сдерживающие соображения отлетают. Тут одна есть заповедь – от Пуришкевича – и эта заповедь: «Валяй!» Что они без жида! Жидом живут, жидом питаются, жидом укрываются! Трусы и отщепенцы, они должны непрерывно мять, давить и терзать чучело «жида», чтоб поддерживать в себе сознание своей личности.

Как воздух, хлеб и вода, нужен Замысловскому кто-нибудь, кого он мог бы наделять всеми своими пороками, и даже более, – кого он мог бы представлять злее, корыстнее, бессовестнее, чем он сам, – и эту службу ему служит жид, не тот или другой, а отвлеченный, жид вообще, жид в себе, трансцендентальный Шнеерсон…

Что такое в самом деле то отвлеченное «жидовство», которое эти субъекты отождествляют с известной расой? Это ни пред чем не останавливающееся корыстолюбие, социальный паразитизм, кагальная сплоченность во имя преступных целей, полное отщепенство от народа и нравственная отверженность, – но что же это такое, как не самая сущность боевого черносотенства, безразлично: михаило-архангельской или нововременской марки?


Вся предшествующая карьера Замысловского – на «жиде» – была только вступлением к его участию в деле Бейлиса.

Говорили, что Замысловский был одно время «радикалом»; сам он это отрицал. Возможно, что действительно попробовал в 1905 г., – тогда многие пробовали, – но своевременно остановился. По собственным словам, он во время первых Дум вообще еще не занимался политикой и вступил на новую стезю только тогда, когда глагол 3 июня до слуха чуткого коснулся. Он стал на крайнем правом фланге, ибо это не могло не казаться кратчайшим путем к цели. Но обстоятельства, хоть и очень благоприятные, оказались, однако, не в полном соответствии с аппетитами. Уже в III Думе Замысловский проявлял патриотическое нетерпение разочарованного карьериста и жадно озирался: нельзя ли чем-нибудь пнуть в бок клячу отечественного парламентаризма, чтоб она и вовсе оглобли назад повернула. Дело Бейлиса явилось тут, как дар небес.

Однако, на патриотическом пути встретились затруднения. Спасителям отечества пришлось самим давать отчет – незадолго до дела Ющинского – по некоторым экспериментам политического употребления как еврейской, так и христианской крови. Было установлено, на основании сознания прямых участников, что Юскевич-Красовский отрядил «союзников» Половнева, Ларичкина, Казанцева и Александрова совершить убийство Герценштейна;[105] что Казанцев в Москве организовал убийство Иоллоса,[106] при чем в правых газетах об убийстве сообщалось еще до его совершения. Было установлено, что из этих организаторов и выполнителей убийств два – Красовский и Половнев – были членами главного совета; что они вместе с Дубровиным, Булацелем и Пуришкевичем участвовали в той депутации, которая предложила Столыпину услуги «самобытной организации». Когда по поводу этих фактов, которые как-никак внушительнее анонимной черной бороды ритуалиста, внесен был в Думу запрос об уголовной природе «Союза», Замысловский, строгий и неподкупный юрист, застегнутый на все пуговицы, заявил с трибуны:

«Но, господа, допустим, хотя это совершенно не доказано, что убийство Герценштейна действительно учинено теми лицами, которые были в союзе русского народа, но если отдельные лица за свой страх и риск учиняют преступление, то разве может тень от этого преступления падать на организацию, к которой они принадлежат? Ведь надо доказать, что эти лица действовали с согласия организации, с ведома организации, по поручению организации, вот тогда преступление, совершенное отдельными лицами, клеймит всю организацию».

И этот же самый субъект, драпировавшийся непреклонным законником, писал уже в 1911 г. брошюру об «умученном от жидов» Ющинском, от жидов вообще, за круговой порукой всего еврейства, хотя не только коллективная ответственность нескольких миллионов душ, но и прикосновенность одного единственного Бейлиса оставалась тогда во всяком случае не более доказанной, чем теперь. Но тут у прокурора-законника был уж довод иного порядка:

«Русское простонародье западного края глубоко уверено, что Ющинский замучен жидами для выполнения ритуального обряда, и мое убеждение такое же». Почему? Да потому, что успех в этом деле был бы бесспорно кратчайшим расстоянием… между двумя точками.

В поведении Замысловского на процессе нет и капли политического или национального фанатизма, потому что какой же Замысловский фанатик? – он чистейший нигилист. Но есть несомненно нечто неподдельное в разнузданности его вопросов и непристойных выходок: это личное остервенение. В политической рулетке последних лет Замысловский поставил свой жизненный куш на «жида», и в процессе Бейлиса должна была решиться судьба его ставки. Вдохновленный исходом дел Герценштейна, Иоллоса и Караваева, он сперва не сомневался в успехе… И вдруг почувствовал, что ставка, не только общая ставка жидоедства, но и его личная ставка может оказаться битой, и притом – независимо от прямого исхода процесса. Что-то такое скопилось в общественной атмосфере, нестерпимое для Замысловского. И он решил дешево себя не сдавать.

– Факты против нас? Логика против нас? Общественное настроение против нас? Европа против нас? Все, что есть в стране и во всем мире честного, мыслящего, просто опрятного, даже просто дальновидного – все это против нас? Так вы говорите? Со мною Верка-чиновница?{27} Рудзинский с Сингаевским? Вы говорите, что мы отверженцы и что я, лично я, Замысловский, просчитался? Так постойте ж, я вам еще покажу. Еще ведь судьба не взвесила нас окончательно. Вот я, Замысловский, сижу здесь и скупаю мертвые души и плету свою сеть, и в сознание этих двенадцати темных людей я могу еще заронить те самые мысли и чувства, из-за которых вы презираете меня.

– Пожалуйте сюда, господа свидетели и господа эксперты, становитесь: вы – ошую, а вы – одесную. Здесь я ставлю вопросы по образу и подобию моему.

– Отец Автоном, расскажите нам для первоначала, вы на мощах видали жидовские уколы? Своими глазами? Не видали? А может видали? Уколы? А? Жидовские? На мощах? Отец Автоном?

– Вера Владимировна, не говорил ли вам Марголин, что звон металла все сделает? Привлечет защиту? Убедит прессу? Говорил? Звон металла? Да? Звон, да? Еврейский звон? Как много дум наводит он!.. А потом они отпираться стали? В подворотню юркнули? Вы были возмущены? Ну, еще бы!

– Что вы сказали о Казаченко, свидетель, а, повторите? Что он – жулик? Почему? Он сидел за подлоги? И это все? Он еврейских детей на улице избивал? Грозил, говорите, навести погром на жидов? И это все? Ваших три рубля… присвоил? Скажите, пожалуйста, какие у него неприкосновенные три рубля! И это все? И это дает вам право отзываться о человеке, как о жулике?

– Это вы, г. Бразуль, ага, так-так… За правду заступились? А сколько вам дадено? Ась? Не дадено? Из уважения к правде? Вы правду любите? Так не дадено, говорите? Гм, не дадено?.. А Красовского вы рекомендовали, по его просьбе, Красевым? Ведь он Красовский? А? А вы его Карасевым назвали? Карасевым – Красовского? Значит, вы на-вра-ли? А? Ведь это ложь, а? Назвать Красовского – Карасевым? Ну, и вам не стыдно было? Нет? Лгать? Не противно, не омерзительно вам было лгать? А? А? А? Я вопросов больше не имею!

– Эксперт… э… кэк вэс… э… Павлов… Вы что, в университете учились? Или вы из кантонистов? А? Кровь отворять умеете? Ах, умеете!.. Так вы утверждаете-с, что Андрюше приятно было, когда жиды его потрошили, а?

Но несомненно высшего своего подъема Замысловский – а с ним вместе и весь процесс – достиг в своем диалоге с Сингаевским и Рудзинским. Здесь нравственная распущенность достигла тех размеров, которые придают ей уже характер трагического. Как утешительно знать, по крайней мере, что этот диалог дословно закреплен, как страшный документ эпохи и ее человека! Это уже не то, что ставить шулерские ловушки свидетелям защиты или, прикрываясь формой вопроса, бросать липкие намеки в людей, связанных по рукам и по ногам положением свидетелей, – нет, здесь дело шло уж о том, чтобы взять под руки двух грабителей, подозреваемых в убийстве и, окутав их своим абсолютным доверием, провести их, как бы в шапке-невидимке, пред глазами присяжных заседателей. Завтра могут открыться новые улики? Завтра сами убийцы могут сознаться? Там видно будет. Но зато сегодня мы еще покажем, на что способны.

– Вы ночью, говорите, грабили? А вот защита, видите ли, утверждает, что это не могло вам помешать утром убить. Ну, давайте общими силами разоблачим защиту. Ведь грабеж, свидетель, это дело серьезное, не правда ли? Вы должны были предварительно изучать вопрос, не правда ли? Вы были очень озабочены, не правда ли? Ведь на ваших плечах лежала нравственная ответственность за успех предприятия? Вы не могли отвлекаться? Ведь не могли же? Вам не до Андрюши было? Не правда ли? Вы ведь серьезный человек, свидетель, так, очертя голову, грабить не пойдете? Вы грабите хорошо, планомерно, вы добросовестный грабитель, не правда ли? Объясните это, пожалуйста, присяжным заседателям! Так что эта легенда о вашем будто бы участии в убийстве есть интрига революционеров: Махалина и Карасева? Вы не могли им ничего рассказывать? Ведь вы человек осторожный, ведь так? Ведь вы, как серьезный грабитель, не стали бы доверяться революционерам, т.-е. людям сомнительной профессии? Не правда ли? Ведь верно? А? Да говорите же, ну, ну, еще слово, еще словечко выжмите из себя, тупые головы, одно еще единенькое… Ну вот, наконец, слава богу. Уфф… Молодец, Сингаевский! Спасибо, Рудзинский!.. Больше я вопросов не имею.

Я чувствую, что своей схемой я только ослабил подлинный диалог, вернее монолог Замысловского. Отложите эти строки в сторону, возьмите в руки стенографический отчет и перечитайте вдохновенное собеседование бывшего прокурора с двумя грабителями. Ничего, ничего, пересильте себя, сударь, не комкайте отчета, не швыряйте его в угол, не сжимайте в негодовании кулаков. Читайте терпеливо, внимательно читайте, вникайте, господин гражданин, вам полезно через это пройти!..

Истинно-русские – дубровинцы, михаило-архангеловцы, суворинцы, архаровцы! На памятнике Замысловскому, – а этот памятник вы должны воздвигнуть ему при жизни, – начертайте великую ксиву: как Замысловский учил двух честных блатных не капать на себя не во время по мокрому делу. И пусть ваша молодежь, ваша надежда, Голубевы и Позняковы, заучивают блатную ксиву наизусть, как высший образчик черной гражданственности! И пусть эта ксива станет вашею песнью-песней!

«Киевская Мысль» N 295, 25 октября 1913 г.

3. Отголоски 1905 года