Перед историческим рубежом. Политические силуэты — страница 9 из 17

Л. Троцкий. СТРАНИЧКА ИЗ ПРОШЛОГО

(К смерти П. А. Злыднева)

Умер в Чите Петр Александрович Злыднев, от разрыва сердца… Сейчас имя Злыднева не многим памятно – по крайней мере, за пределами рабочего Петербурга. Помнят его, впрочем, крепко и некоторые лица, очень далекие от Обуховского завода: сенатор Крашенинников[109] помнит, граф Витте, надо полагать, твердо помнит, – как не помнить его сиятельству Злыднева?

Петр Александрович, родом откуда-то с юга, работал в 1901 – 1905 годах на Обуховском заводе. Был он хорошим рабочим-механиком, достигал большой точности и очень ценился администрацией за добросовестность и даровитость работы. Но еще больше ценился он рабочими-обуховцами. В нем было что-то крепкое, внутренне-надежное, спокойно-настойчивое. Глядя на него и слушая его, рабочие чувствовали, что Петр Александрович не зарвется, но и не согнется. У него не только в механических работах, у него и в политике был меткий глаз. Чутьем он отлично определял людей и оценивал обстоятельства, будучи органическим реалистом, нимало не страдал короткомыслием. Любил он больше слушать, чем говорить, а слушая умел отделять словесную шелуху от делового ядра. Агитаторской пламенности в нем не было, но он умел говорить великолепно в своем роде: в число его свойств входил и украинский юмор, но дисциплинированный рассудочностью и совершенно очищенный от южного дилетантизма…

Есть ораторы, которые без остатка растворяются в своей речи. А есть такие, которые невольно внушают слушателю убеждение: «говорит умно, а сам – еще умнее»… К этой второй категории и принадлежал Злыднев. Была у него особенная усмешечка, своя, злыдневская, в которой умное добродушие соединялось с уверенностью в себе. Друзья часто над ним подшучивали – над его спокойствием, ровностью, «положительностью», несмотря на молодость, – ему было тогда 27 – 28 лет! – он отвечал усмешечкой, да чуть-чуть поводил бровью: «ладно, мол, – мы себя знаем»…

Недавний выходец из провинции, он скоро стал во главе обуховцев, – а обуховцы в Петербурге много значили, особенно в ту пору! – попал в комиссию сенатора Шидловского, а затем, одним из первых, и в Совет Рабочих Депутатов.

Администрация хорошо знала этого небольшого роста коренастого «мастерового», с выдающимися скулами, и знала, что значит его слово для нескольких тысяч обуховских рабочих. И таковы были тогда настроения и отношения, что для поездок обуховских депутатов в город, на заседания Совета, дирекция, по одному слову Петра Александровича, предоставляла казенный катер.

В Совете Злыднев говорил не часто, по важным только вопросам и всегда кратко. Но был он в первую очередь выбран от невского района в исполнительный комитет. А затем, когда, после ареста Хрусталева (26 ноября 1905 г.) установлен был трехчленный президиум, в его состав чуть ли не единогласно избран был Злыднев.

Он сам себя никогда не выдвигал, но и никогда от ответственных постов не отлынивал, а было это уже в ту пору, когда стало совершенно ясно, что уполномоченным Совета не на розах почивать придется: арест Хрусталева и аресты в провинции были достаточно красноречивым вступлением к дальнейшей работе г. Дурново. «Новое Время» в эти дни уже снова окончательно нашло себя: старый лисий хвост покойника-Суворина сразу исчез из газеты и притом навсегда, а его место заняла оскаленная физиономия бывшего непротивленца из «Недели». Я потому упоминаю об этом, что по поводу выборов президиума было что-то такое напечатано в «Новом Времени», с игрой на фамилию Злыднева: злыдни, мол, собираются хозяйничать, в этом роде. Принесли газету Петру Александровичу на заседание исполнительного комитета, – прочитал, усмехнулся спокойно, только в карих глазах темный огонек метнулся… хороший огонек, настоящий, – за один такой огонек человека всю жизнь уважать можно.

Был он мужествен, без всякой рисовки. Мужество у него было, несмотря на молодость, зрелое, умное, – то, про которое у Толстого капитан Хлопов говорит: «храбрый тот, который ведет себя как следует»… Злыднев не выскакивал вперед из рядов, но и не отступал назад, – шел туда, где нужен был, и всегда все делал, «как следует».

Был он крупной индивидуальностью, без индивидуализма. Насквозь артельный, общественный человек, он в этом свойстве своем ощущал всегда основную свою нравственную силу.

Между рабочими и интеллигентами, даже стоящими на одной и той же точке зрения, долго остается какая-то психологическая дистанция, не хватает каких-то смычек, – результат отложившейся в бессознательном разницы социального происхождения. По отношению к Злыдневу этой дистанции не наблюдалось вовсе. Петр Александрович писал с грамматическими ошибками, – только в ссылке он вполне овладел тайнами этимологии и синтаксиса, – а чувствовал себя не только на равной ноге со всякими «руководящими» интеллигентами, но своей спокойной убежденностью, своей реалистической проницательностью, внутренней силой личности – незаметно для себя – внушал многим ощущение своего над ними превосходства. И это ощущение не было ошибочным. Он был крупный человек, и если бы не плохая мышца сердца, разорвавшаяся до времени, он занял бы еще, быть может, большое место в истории нашего времени.


3 декабря 1905 г. Злыднева арестовали вместе со всем Советом в здании вольно-экономического общества. Родни в Петербурге у него не было, где-то в провинции проживала, кажется, сестра. На свидания к нему ходили только обуховцы, они же заботились о нем, доставляя обильные «передачи». По воскресеньям Петру Александровичу неизменно доставлялся пирог, отличнейший и притом необыкновенных размеров пирог, который должен был одновременно знаменовать собою силу-мощь обуховского завода и великую преданность его Петру Александровичу. Этот хозяйственный пирог вошел серьезным фактором в жизнь дома предварительного заключения. Немедленно собирались соседи по коридору: «На чай к Злыдневу, обуховский завод новый пирог принес»… Злыднев, вернувшись со свидания, стоял на пороге своего жилища, – в те месяцы камеры не очень-то запирались! – и приглашал: «Пожалуйте, обуховский пирог дожидается»…

Сердце временами сильно досаждало ему, цвет лица становился землистым, вокруг глаз обозначались темные кольца. Но ровное благодушно-умиротворяющее настроение никогда не покидало его. Он ни с кем не ссорился, – посаженные в клетки люди, как и звери, склонны к беспричинным ссорам, – вносил всегда успокоительную ноту в острый разговор и хорошо откликался на чужую шутку. Когда возникал острый вопрос, и шло обсуждение, кто-нибудь непременно восклицал: «А где же Злыднев? Надо Петра Александровича позвать!». И он появлялся со своей подстриженной треугольником бородкой и маленькими умными глазками, быстро разбирался в существе дела и в двух-трех словах подавал свое умное, дельное мнение.

Ровно и спокойно держал себя Злыднев на суде. Ни одна нота не звучала волнением в его голосе, когда он, первый, сделал от имени подсудимых заявление: «Мы решили принять участие в настоящем исключительном суде только потому, что находим это необходимым в целях политических – для широкого публичного выяснения истины о деятельности и значении Совета Рабочих Депутатов».

Стенографический отчет о процессе до сих пор, к сожалению, не издан, а он заключает в себе неоценимый исторический материал. Было вызвано около 400 свидетелей, из которых свыше 250 явились и дали показания. Рабочие, фабриканты, жандармы, инженеры, прислуга, обыватели, журналисты, почтово-телеграфные чиновники, полицейместеры, гимназисты, учительницы, гласные думы, дворники, сенаторы, депутаты, хулиганы, профессора и солдаты дефилировали в течение месяца пред судом и, линия за линией, штрих за штрихом восстановляли столь богатую содержанием эпоху Совета…

До известного момента процесс, начавшийся 19 сентября, в самый острый период первого междудумья, в медовые недели военно-полевых судов, велся с чрезвычайной и на первый взгляд даже необъяснимой широтой. Но на самом деле тут был несомненно политический расчет: министерство Столыпина таким путем отбивалось от атак гр. Витте. Чем больше развертывался процесс, тем ярче он воспроизводил картину правительственной растерянности в конце 1905 года. «Попустительство» Витте, его интриги на две стороны, его фальшивые заверения в сферах, может быть, наконец, его закулисный «договор» с Рабочим Советом, – вот что министерство Столыпина стремилось извлечь из суда над Советом. И оно нашло кое-какой материал, хоть и не совсем такой, какого хотело.

На одном из заседаний суда Злыднев рассказал о своих свиданиях с графом Витте. Таких свиданий было два, оба раза, разумеется, по поручению Совета.

19 октября полиция арестовала двух членов Совета, явившихся на Казанскую площадь распустить собравшийся там митинг. По этому поводу отправлена была к Витте депутация из трех рабочих, во главе со Злыдневым.

«Депутация была принята гр. Витте, – рассказывал Петр Александрович на суде. – При входе ее в кабинет министра, Витте поднялся из-за письменного стола, заваленного грудой бумаг, и, после обычных приветствий, принятых у культурных людей, попросил рабочих сесть».

С каким превосходным тактом излагал Злыднев суду этот эпизод. Он не назвал себя, как участника депутации, хотя всем было ясно, что переговоры вел именно он, – и это придало его повествованию особенно выразительную черту объективизма, к которому только чуть-чуть присоединялся моментами внутренний смешок. «После обычных приветствий, принятых у культурных людей», – эти с еле заметным смешком сказанные слова должны были дать понять судьям и публике, что гр. Витте пожал трем пролетариям руки, – и то, как это было сказано, делало до последней степени ясным даже для судей, что Петр Александрович, обуховский мастеровой, нимало не почувствовал себя польщенным и отлично понимал, какие такие деликатные обстоятельства времени толкнули гр. Витте на путь приветствий, принятых у культурных людей.

Графу изложили, в чем дело.

– Здесь, вероятно, какое-нибудь недоразумение… – быстро сказал Витте. – Как же это так, – арестовывать неизвестно за что!

Ему снова подтвердили факт.

– Странно… Я сейчас поговорю об этом с градоначальником и попрошу его сделать распоряжение об освобождении ваших товарищей.

Витте подошел к телефону и позвонил.

– Ваше превосходительство, ко мне явилась депутация от рабочих. Они заявляют, что полиция арестовала у Казанского собора трех их товарищей, отправившихся по постановлению Совета Депутатов распустить демонстрацию… Я не сомневаюсь в их искренности… Пожалуйста.

– Ваши товарищи сегодня же будут освобождены, – сказал Витте, обращаясь к депутации. – Это не больше, как недоразумение.

Но депутацию не легко было «обворожить» предупредительностью.

– Неужели можно назвать «недоразумением» и поведение полиции 17 и 18 октября, результатом которого был ряд ничем не вызванных убийств?

– Да, к несчастью такие случаи действительно были. Но они объясняются тем, что акт 17 октября произвел слишком резкую перемену в нашей жизни. Полиция наша недостаточно корректна, чтобы ее поведение соответствовало провозглашенным свободам, но со временем все это устроится. Она научится, привыкнет. Нельзя же все сразу! – сказал Витте.

После совета прекратить забастовку, со стороны графа, и после указания на необходимость всеобщего избирательного права, со стороны рабочих, депутация удалилась под заключительную фразу Витте: «Скажите рабочим, что я – их друг».

Арестованные были действительно немедленно освобождены.

Второе свидание гораздо ярче обнаружило и личность премьера и его роль. 17 и 18 октября, вследствие недоразумений со стороны «недостаточно корректной» полиции, было, как известно, убито несколько человек. Совет предполагал организовать похоронную манифестацию. Решено было через депутацию предупредить гр. Витте о мирных целях манифестации, как и о том, что Совет берет на себя полную ответственность за сохранение порядка.

"Хотя, по заявлению швейцара, гр. Витте был очень занят, – рассказывал Злыднев, – и только что отказал в приеме каким-то двум генералам, но депутация была принята министром.

– Здравствуйте. Вы от Совета Рабочих Депутатов? Я вас помню, вы были у меня два дня тому назад?

Депутация изложила цель посещения.

– Я лично ничего не имею против вашего желания, – сказал, подумав, Витте. – Такие процессии допускаются на Западе, и я этому сам сочувствую, но это – не в моем ведении. Я вам советую обратиться к Дмитрию Федоровичу Трепову, так как город находится под его охраной.

– Мы не можем обращаться к Трепову, – на это у нас нет полномочий.

– Жаль…

Депутация предложила самому графу поговорить с Треповым по телефону. Витте мялся.

– Пожалуй, поговорю. А все же вам лучше бы отправиться к нему лично.

Витте подошел к телефону.

– Дмитрий Федорович, вы?.. Здравствуйте. У меня здесь депутация от рабочих… Ожидают порядочного скопления народа… Не давая вам никаких указаний, я желал бы, чтобы это обошлось без крови… Что такое? Хорошо. До свиданья.

– Я вам предлагаю обратиться к градоначальнику, господа, – сказал Витте депутации…

Звонок телефона прервал разговор…

– Ну, слава богу, подписана амнистия, поздравляю вас, господа, – сказал Витте, отходя от телефона и обращаясь к депутации.

– Полная или частичная амнистия, граф?

– Амнистия дана с соблюдением благоразумия, но все же достаточно обширная.

Витте быстро написал несколько слов и передал письмо депутации: «оно вам может пригодиться».

– Мы возьмем ваше письмо, но оставляем за собой свободу действий. Мы не уверены в том, что нам придется им воспользоваться.

– Ну, конечно, конечно, я ничего не имею против этого…

Исполнительный комитет, – так закончил Злыднев свой рассказ, – выслушав доклад депутации о результатах поездки, решил к градоначальнику не обращаться. Взятое у Витте письмо было немедленно ему возвращено. Этим и ограничились сношения представителей пролетариата с гр. Витте".

И опять: эти чуть подчеркнутые слова – «письмо было немедленно ему возвращено» – выражали собою всю меру оценки личности и роли премьера, который очень сочувствует манифестациям (в Западной Европе), но ничего не может обещать, от которого ничего не зависит, который ничего не может сделать, – разве что дать рекомендательное письмо. «Письмо было немедленно ему возвращено».

С каким настороженным вниманием слушал судебный зал этот рассказ! А Петр Александрович сел с такой спокойной уверенностью, как если бы он только что передал о своих переговорах с мастером Обуховского завода.

Однако и те, которые надеялись добраться, наконец, до прямых доказательств «сделки» гр. Витте с революцией, не могли не испытывать досады: сделки не оказалось и в помине, – правда, не по вине Витте, надо думать…

История на этом не закончилась. 2 ноября (1906 г.) в день объявления приговора в окончательной форме, в «Новом Времени» появилось письмо вернувшегося из-за границы гр. Витте, который категорически отрицал всякие свои сношения с Советом и попутно ставил себе в заслугу то обстоятельство, что при нем рабочее представительство было разгромлено. Он был тогда же с исчерпывающей ясностью уличен в печати, – и под уличающим открытым письмом первою стояла подпись Петра Злыднева. Граф пошел на уступки и написал второе, чрезвычайно извилистое заявление, смысл которого был тот, что хотя к нему, Витте, и приходила действительно дважды депутация от Совета, но он склонен ныне на нее смотреть так, как если б она была и не депутация и не от Совета. О возвращенном ему письме граф, конечно, совсем позабыл. Тогда Злыднев закрепил почти дословно свой рассказ в печати («История С.Р.Д»). Граф Витте умолк.


Петр Александрович пошел в ссылку, с лишением всех прав состояния. В ссылке он провел 7 лет. На 35-м году жизни отказалось служить сердце.

«Киевская Мысль» N 10, 10 января 1914 г.

Л. Троцкий. ПАМЯТИ П. А. ЗЛЫДНЕВА

Русская социал-демократия незаметно входит в лета. Совсем недавно, кажись, бегала в детских башмачках, – а оглянешься: сколько могил уже позади!.. Состариться, одряхлеть социал-демократия не может: дряхлеют политически те партии, которые примиряются с действительностью. А социал-демократия непримирима. Нравственная и политическая свежесть обеспечена ей, – доколе не совершит того, что ей положено. Но из эпохи юности мы вышли и вступаем в эпоху зрелости. В этом внешним образом убеждаешься каждый раз, когда оглядываешься назад, на могилы, которых уже так много…

Могила Петра Александровича – в далекой Чите, потому что он принадлежал к той породе русских людей, для которых место жительства определяют другие, хоть их об том никто не просит. Родился Злыднев где-то на юге, кажется, в Николаеве; в самые ответственные месяцы 1905 года стоял в первом ряду рабочих Петербурга, а умер в Чите, едва достигши полной зрелости: вряд ли Петру Александровичу было больше 35 лет.

Много ли на Обуховском заводе сейчас рабочих, которые лично знали Злыднева? Если бы можно было произвести подсчет, это бросило бы яркий свет на превратность судеб передового русского рабочего. Все, что выдвинулось тогда, в 1905 г., из рабочей среды, все, на чем обозначилась печать незаурядности, талантливости, мужества, – все это было выхвачено, заточено, расшвырено: такими мерами ведь надеются задержать, если не совсем остановить процесс политического роста рабочего класса. Но как организм растет и крепнет, обновляя свои клеточки, так неудержимо зреет и класс, повинуясь внутренним законам своего развития, а не полицейским предначертаниям. А отдельные клеточки класса – живые люди – быстро изнашиваются в наших условиях и – отмирают.

Злыднев умер от паралича сердца. Что сердечная мышца у него из рук вон плоха, об этом даже ближайшие друзья его узнали только в тюрьме, в 1906 г., дожидаясь вместе с Петром Александровичем суда над Советом Рабочих Депутатов. Когда зеленоватый оттенок, выше тюремной нормы, ложился на его лицо, а вокруг глаз вдавливались два зловеще темных круга, Петр Александрович, на вопрос о причине, отвечал лаконически: «сердце пошаливает». И мы узнали, что у Злыднева больное сердце. А раньше знали только, что у него сердце честное и мужественное.

Мужество у него было настоящее, высшей пробы, облагороженное сознанием собственного достоинства и никогда не покидавшим его самообладанием. Было в нем что-то прочное, надежное, внутренне-устойчивое и успокаивающее.

И вид у него был, несмотря на больное сердце, такой же надежный: невысокого роста, скорее ниже среднего, коренастый, широкоплечий, лицо круглое, выдающиеся скулы и спокойно-проницательные маленькие глаза, в которых была, однако же, и смягчавшая весь его облик хохлацкая ласковость.

Влияние Злыднева росло с исключительной быстротой – как все, что совершалось в то исключительное время; – он, вчерашний выходец из провинции, принимал этот факт без удивления и без рисовки, просто и естественно, как должное. Он сам не делал ни одного шага, не говорил ни одного слова, которые были бы продиктованы погоней за популярностью, стремлением «играть роль».

Это мелкое честолюбие дешевых натур было ему совершенно чуждо. Он никогда не заискивал перед массой и нимало не «робел» перед теми из-за границы прибывшими «вождями», которые в то время впервые встретились лицом к лицу с русской рабочей массой. Он всегда был ровен и верен себе, говорил мало и только то, что думал. Он не был пламенным оратором, – больше разъяснял и взвешивал, чем призывал.

Были ораторы, которые несравненно сильнее воспламеняли слушателей, чем он, но когда возникал вопрос о представительстве – мастерской ли, завода, района или всего петербургского пролетариата – в первую голову называлось имя Злыднева. От Обуховского завода его в феврале провели в комиссию сенатора Шидловского.

В октябре его одним из первых выбрали в Совет Рабочих Депутатов.

От Невского района его избрали в Исполнительный Комитет Совета.

Когда во главе Совета был поставлен трехчленный президиум, Злыднев был чуть не единогласно избран в его состав. Когда Совет отправлял депутацию к графу Витте, оба раза во главе депутации стоял Злыднев. И, наконец, когда обвиняемые по делу Совета решили заявить суду, что их участие в процессе вызывается исключительно стремлением установить историческую правду, сделать это заявление было единогласно поручено Злыдневу. Ясный реалистический ум, самообладание и нравственная непоколебимость делали его прирожденным представителем всякого коллектива, в состав которого он входил.

Вернуться к политической деятельности Петру Александровичу не пришлось. Суд сослал его на поселение в Сибирь, «с лишением всех прав». Среди этих мнимых «прав» русского пролетария было одно действительное, которое ссылка отняла у Злыднева: право бороться в рядах своего класса. И прежде чем обстоятельства успели вернуть ему это важнейшее из «прав» рабочего социалиста, смерть вырвала его навсегда из наших рядов. Социал-демократия потеряла в нем выдающегося деятеля, а мы, близко знавшие его, потеряли в Петре Александровиче друга, которого научились ценить и любить.

«Борьба» N 3, 9 апреля 1914 г.

Л. Троцкий. ПАМЯТИ Б. Н. ГРОССЕРА-ЗЕЛЬЦЕРА{31}

Впервые я познакомился с Гроссером в Лондоне, в 1907 г., во время второго, лондонского, съезда. Видел я его, собственно, еще до революции, в одном из южно-германских городов, где Гроссер, тогда еще студент, выступал оппонентом на моем реферате. Он был тогда совсем еще мальчиком, но в голосе его звучал уже металл настоящего оратора. И в 1907 г., оставив позади себя эпоху революции, Гроссер был все еще убийственно молод. Несмотря на энергичную растительность на лице и складку на лбу, в глазах его можно было без труда прочесть признание в юношеской свежести восприятий и жадности к жизни. В нем – при большой дозе застенчивости – были ноты и жесты уверенности в себе, той изнутри идущей уверенности, которая порождается даровитостью натуры. Эти нервные, как бы повелительные движения и нетерпеливые поблескивания близоруких, очень честных глаз, вперемежку со вспышками юношеского смущения, придавали незабываемую выразительность и угловатую привлекательность всему его образу. Угрожающе худой, с приподнятыми плечами и тонкими руками, он создавал впечатление чрезвычайной физической непрочности. На таких сыновей матери смотрят с щемящей тревогой: устоит ли? Не сломится ли? А его мать должна была глядеть с двойной тревогой: ведь не на торную дорогу вставал ее сын… И только, когда Зельцер говорил, в особенности публично, непосредственное впечатление хрупкости отодвигалось куда-то назад впечатлением внутренней силы, убежденности, нравственного упорства. «А, вот он каков, – говорили вы, слушая Зельцера в первый раз, – нет, он еще за себя постоит, да и за других постоит!» Хрупкий анатомический аппарат его приводился в движение превосходной нравственной пружиной первоклассного закала.

Мы оказались в Лондоне в одном и том же отеле и в первые дни общими силами преодолевали затруднения, вытекавшие из лондонских расстояний и из незнания английского языка. Это сблизило. Шествуя с ним по бесконечным лондонским улицам, от одного «боби» до другого, я непрерывно ощущал ту радость, какую дает общение с прекрасной человеческой личностью. Его интеллектуальная стремительность, легкость, с какой он реагировал на чужие мысли, меткость его силлогизмов, победоносность его антитез, боевой задор, вспыхивавший тревожными огоньками и в самой непринужденной беседе, все это располагало к нему, – особенно в ореоле его кричащей молодости. Я думаю, будет верно, если я скажу, что внешняя неуравновешенность его натуры и сочетание уверенности в себе с застенчивостью порождали в его старших товарищах и друзьях, – а старше его в ту пору были почти все – симпатию, чуть-чуть покровительственного характера. Но этот оттенок покровительственности бесследно испарялся, как только Зельцер вступал на трибуну. Житейское и фамильярное немедленно отлетало от него, между ним и аудиторией сразу устанавливался необходимый «пафос расстояния». В голосе, сильном и благодарном, крепли властные ноты, жест получал законченность, и политическая страсть с резко выраженным интеллектуальным характером, страсть несгибаемого, победоносного силлогизма, подчиняла слушателей оратору, как власть имеющему. Он был рожден человеком трибуны, т.-е. трибуном.

Уже первое его выступление на лондонском съезде – при выработке порядка дня – обратило на себя внимание. Он говорил ярко, отчетливо, с необходимыми для боевого оратора заострениями. Я и сейчас отчетливо слышу убежденный голос Зельцера, свободно раздающийся под сводами лондонской церкви, в которой происходили заседания съезда; я вижу, как он выбрасывает свою руку то в сторону большевистского, то в сторону меньшевистского крыла; как склоняется и выпрямляется его худая напряженная фигура, повинуясь внутреннему ритму речи. Но этого уж нельзя воспроизвести, это ушло навсегда вместе с его худым и хрупким телом. Остались на бумаге только иероглифы слов. Однако же и на них виден отблеск его духа, смелого, убежденного, дерзающего, бросающего вызов. «Я хочу, – говорит он, – видеть съезд работоспособным… Я не думаю… Я думаю… Я утверждаю…». В этой частой у Зельцера ораторской форме, исходящей из личного местоимения, не было и тени неприятного эгоцентризма, выпячивания своего я. Наоборот, эта субъективная нота согревала его словесное творчество, придавая убедительному силлогизму или выразительной антитезе характер завоеванного убеждения.

Никогда не избегая открытого поля принципиальной борьбы, – идея против идеи, знамя против знамени, – Зельцер никогда в то же время не упускал случая высмотреть незащищенное место у противника и нанести в это место сверхметкий удар гибким полемическим клинком. Он был прирожденным бойцом и ярко ощущал радость меткого удара.

Защищая ту мысль, что в народнических группах рабочая партия имеет более надежного союзника, чем в либерализме, Зельцер такими словами закончил свою речь: "Тов. Плеханов заявил, правда, сегодня, что он не предпочитает политических блондинок политическим брюнеткам, но, говоря это, тов. Плеханов забыл о том, что сам говорил и чему нас учил, правда, на другой стадии борьбы с большевизмом: «Плох тот социал-демократ, для которого все буржуазные партии окрашены в один цвет». Введение на поле брани этой цитаты было несомненно самым ярким аргументом во всей этой полемике.

Когда один из лидеров меньшевизма (Мартынов), развивая свои соображения о поддержке кадетского требования ответственного министерства, разъяснял, что при этом политические качества самих кадет не имели значения; что меньшевики поступали в сущности, как тот пугачевский казак, который говаривал: «мы и из грязи сделаем себя князя», – тогда Зельцер воскликнул: «Я позволю себе спросить, тов. Мартынов, зачем это понадобилось, – разве вы не могли найти другого, лучшего материала?» Протоколы отмечают здесь: «аплодисменты», а моя память прибавляет: и бурный смех.

Я привел эти справки не для того, разумеется, чтобы заставлять умершего бойца снова сражаться с живыми, – по вопросам, успевшим утратить свою остроту. Я хотел только напомнить, как он это делал. И перечитывая с этой целью его речи, я с новой яркостью почувствовал, как много мы в нем потеряли.

После лондонского съезда, подводившего итоги эпохе высшего революционного подъема, я встречался с Зельцером в две другие эпохи: в 1910 г., во время самой глухой реакции и почти полного политического штиля, и во время бундовской конференции 1912 года, когда можно было уже не только теоретически предсказывать, но и эмпирически констатировать элементы нового оживления.

Зельцер политически окреп под ударами реакции. Молодое лицо его утратило свой юношеский отпечаток, он стал мужем. Мысль его отточилась еще острее, выросло его значение, а сообразно с этим и чувство ответственности. Но боевая непримиримость осталась та же, что и была: чистое золото, без лигатуры. Мы ожидали, что политический трибун получит вскоре доступ в Таврический дворец. Но судьба судила иначе. В то время как неукротимый дух его продолжал бросать вызовы всем силам тьмы и произвола, слабое тело его неожиданно пало, подкошенное ничтожным тифозным микробом.

«Борьба» N 1, 22 февраля 1914 г.

Л. Троцкий. С. Л. КЛЯЧКО

4 апреля умер в Вене на 65-м году жизни, после продолжительной и тяжкой болезни (рак почки), Семен Львович Клячко, – одна из самых обаятельных фигур в галерее русского освободительного движения.

Семен Львович родился в 1849 г. в Вильне, в еврейской семье. Юношей он был вовлечен в то первое широкое брожение интеллигенции, которое выдвинуло из себя организацию так называемых чайковцев[110] (по имени Н. Чайковского). В головах молодежи того времени бродили смутные революционные идеи разного исторического происхождения. Мирно-просветительский социализм Лаврова,[111] анархическое бунтарство Бакунина,[112] революционные идеи Маркса и Лассаля, приспособленные к русским условиям путем простой подстановки мужика на место пролетария, – все это связывалось в своеобразное единство высоким нравственным подъемом, нетерпеливым стремлением – «служить народу». Молодой студент Клячко сложился в этой атмосфере конца 60-х и начала 70-х годов, и частицу ее он пронес в себе чрез все дальнейшие этапы жизни…

Об этой эпохе Семен Львович вспоминает в чрезвычайно интересном немецком реферате, который он читал 27 января 1905 г. в социалистическом образовательном обществе «Будущность» в Вене; реферат этот вышел в с.-д. партийном издательстве отдельной брошюрой: «К истории развития революции в России», за подписью «Старый Революционер». «Запутанная диалектика Лаврова, – говорит Семен Львович, – была нам, надо сказать, не вполне понятна, но одна глава книги („Исторические письма“), где Лавров доказывает, что интеллигенция – за все те преимущества воспитания и образования, какими она в течение поколений могла пользоваться только вследствие экономического угнетения рабочих масс, – отныне обязана отдать себя на служение трудящимся массам, – эта глава была убедительна для всех нас».

Одним из ответвлений от основного ствола чайковцев была группа маликовцев[113] (по имени Маликова), или «богочеловеков», которая общественной деятельности предпосылала нравственное самосовершенствование в духе мистического идеализма. Молодой Клячко, вместе с некоторыми другими чайковцами, принадлежал также и к маликовцам. «Они утверждали, – пишет об этой группе немецкий историк русского революционного движения А. Тун, – что добрые качества, любовь к ближним, готовность к самопожертвованию свойственны всем людям, что эта „божественная искра“ присуща каждому, даже самому ничтожному человеку. Надо только посредством проповеди раздуть ее в пламя, и в человеке проснется „божественное чувство“ равенства и братства».

В дальнейшем Семен Львович освободился от всяких видов мистицизма и теоретического идеализма, – он стал убежденным марксистом и судьбу человечества ставил в зависимость не от «божественной искры», а от объективных условий исторического развития. Но в нем самом всегда горело поистине божественное пламя нравственного оптимизма: Семен Львович не идеализировал людей, наоборот, отдавал себе ясный и тонкий отчет в их недостатках и слабостях; но в нем было всегда столько неутомимого благоволения к людям, – таким, как они есть, – что постоянное общение с ним заставляло каждого нравственно подтягиваться, так сказать приподниматься над своим обычным житейским уровнем. Все те многочисленные лица, – самых различных общественных положений, – которые откликнулись на смерть С. Л., все без исключения отметили эту основную черту его облика: мягкий, но покоряющий нравственный авторитет. – И об этом же говорил в проникновенных словах Виктор Адлер над раскрытой могилой…

Кружок маликовцев был разгромлен. Но нравственно-мистический характер их пропаганды, продолжавшейся и в тюрьме, и на допросах, оказал им неожиданное содействие: они все получили возможность беспрепятственно выселиться в Америку, и там молодой Клячко в течение двух лет (1873 – 1874 г. г.) входит в коммунистическую земледельческую колонию, выполняя тяжелые сельскохозяйственные работы. Коммуна распалась, Семен Львович переплыл обратно океан и в течение четырех десятилетий жил в Западной Европе, главным образом, в Вене, русским изгнанником. Сорок два года изгнания, в течение которых Семен Львович не раз переезжал из страны в страну, сделали его в буквальном смысле слова «гражданином цивилизованного мира». В с.-д. организациях Австрии, на улицах Лондона, на политических собраниях Парижа, в старых городах Италии, Семен Львович везде чувствовал себя дома. Он превосходно владел всеми европейскими языками, интересовался всеми сторонами жизни и умел наблюдать ее – и спокойно-внимательными глазами художника, и критическими глазами социалиста. Развитие техники, точных наук, искусства, литературы, но прежде всего: общественных отношений и международного социализма – все это входило в сферу его неутомимого внимания.

Семен Львович не был профессиональным политиком, еще менее того – человеком трибуны. В предисловии к упомянутой выше анонимной своей брошюре он скромно говорит о себе, как о «литературном и ораторском профане». А между тем, помимо ясного и проницательного ума, разносторонней и серьезной образованности, он в высшей мере владел тем врожденным тактом, который безошибочно подсказывал ему, что нужно и чего не нужно – в личных отношениях, как и в политике…

Лев Толстой писал о своем богато одаренном брате Сергее, что тому не хватало только некоторых мелких недостатков, чтобы стать большим художником. Это с полным правом можно сказать о Семене Львовиче: у него были все данные для политического деятеля большого стиля, кроме некоторых необходимых для этого недостатков.

Уважаемый член австрийской социал-демократии, пользовавшийся большим влиянием на молодое поколение австрийских марксистов, Семен Львович поддерживал теснейшие связи с освободительным движением в России. У него было много старых друзей среди тех политических деятелей, которые примкнули к партии социалистов-революционеров. Относясь отрицательно к их программе (см. упомянутую брошюру), С. Л. никогда не отказывал им, однако, в практической поддержке. Но главные усилия его были направлены на поддержку российской социал-демократии. Где бы ни находились прежние идейные марксистские центры: в Женеве, Лондоне или Париже – многочисленные и сложные нити проходили через Вену, и в том узле, где эти нити пересекались, стоял Семен Львович… Он с одинаковой готовностью поддерживал все фракции, и за гостеприимным вечерним столом, в кругу его семейства, перебывали в течение ряда лет представители всех течений и оттенков русского социализма.

Спи с миром! Ты оставил нам нетленное наследство: память о прекрасной личности – без страха и упрека, – которая жила и боролась в наших рядах.

«Борьба» N 4, 28 апреля 1914 г.

Л. Троцкий. ПАМЯТИ Д. М. ГЕРЦЕНШТЕЙНА

«Скончался доктор Д. М. Герценштейн, редактировавший в 1905 году газету „Начало“ и отсидевший за это год в крепости».

Так сообщают легальные газеты. На самом деле Давид Маркович «Начала» не редактировал, а только дал ему свое имя в качестве ответственного редактора. Это был благородный демократ с искренними социалистическими симпатиями. Он, не задумываясь, дал свое имя непримиримо-революционному изданию. На суде ему приходилось давать объяснения уже в тот период, когда революция была отбита и когда многие даже из тех, что, скрепя сердце, примыкали к «Началу», предались усердному либеральному покаянию; Давид Маркович говорил на суде о редакции «Начала» в тоне глубокой симпатии и политического уважения. Он с достоинством принял из рук контрреволюции год тюрьмы и, насколько можно судить, без сожаления принес год жизни, как свой дар делу революционного социализма, с которым он не отождествлялся, но постоять за который считал делом своей личной чести.

Мир его праху!

«Наше Слово» N 172, 27 июля 1916 г.

5. Пирогов – Герцен – Струве