Другим курьезным персонажем был маленький, круглый, лысый человек по имени Алферов. Его прошлое было довольно бурным. Он был пианистом в доме терпимости, затем продавцом птиц. Последняя профессия стоила ему нескольких столкновений с правосудием, когда он выдал за экзотических птиц простых обитателей птичьего двора, выкрасив их в ослепительные цвета.
Он всегда свидетельствовал нам свое величайшее почтение, при входе опускаясь на колени и не оставляя этой позы до появления хозяев. Однажды слуги забыли доложить нам о его приходе, и он целый час ждал нас на коленях посреди зала. Во время еды он вставал всякий раз, как один из нас с ним заговаривал, и не садился, пока не ответит на наши вопросы. Это стало для меня игрой, от которой я никогда не уставал. Отправляясь к нам, он надевал старую одежду, которая когда-то должна была быть черной, но которой время придало неопределенный цвет. Несомненно, это была та же, которую он некогда носил, командуя танцами женщин легкого поведения. Твердый, очень высокий воротник почти скрывал уши, на шее у него висела огромная серебряная медаль, память о коронации Николая II. Другие медальки покрывали его грудь – это были призы, которые он получил на конкурсах за своих якобы экзотических птиц.
Отец несколько раз привозил нас к нему, где несчетные клетки с соловьями висели под потолком. Алферов руководил их пением с помощью инструмента собственного изготовления, частями которого он ударял друг о друга. Он дирижировал своими певцами как руководитель оркестра, останавливал их и заставлял продолжать по своему желанию и даже по ролям. Я никогда не слыхал ничего подобного.
В Москве, как и в Петербурге, родители держали открытый стол. Мы знали одну даму, знаменитую своей скупостью, которая устраивала себе приглашения к тому или иному из друзей на все дни недели, кроме субботы. Она преувеличенно хвалила кухню хозяйки дома и кончала просьбой взять с собой остатки блюд, которых было всегда много. Даже не дожидаясь ответа, она звала слугу и приказывала отправить блюдо в свою карету. В субботу она собирала друзей и угощала их остатками того, что ела у них же в течение недели.
Летом мы уезжали в Архангельское. Нас сопровождали многочисленные гости, и многие из них оставались на весь сезон. Моя симпатия к ним определялась степенью их интереса к этому чудесному месту. Я боялся людей, нечувствительных к его красотам, которые приезжали туда лишь есть, пить и играть в карты. Их присутствие казалось мне профанацией. Чтобы избежать таких, я скрывался в парке. Я бродил между боскетов и фонтанов, никогда не уставая любоваться пейзажем, где искусство и природа так счастливо дополняли друг друга. Его ясность успокаивала мои сомнения, беспокойство, укрепляла надежды. Часто я доходил до театра. Сидя в почетной ложе, я представлял себе спектакль, где избранные актеры играли, пели, танцевали для одного меня. Я видел себя своим предком, князем Николаем и полным хозяином нашего прекрасного Архангельского. Иногда я поднимался на сцену и сам пел перед воображаемой публикой. Порой мне случалось так замечтаться, что начинало казаться, что меня действительно слушает весь внимательный зал. Когда я возвращался к действительности, казалось, я раздваиваюсь – часть меня самого издевалась над этой нелепостью, другая грустила об исчезнувшем очаровании.
Архангельское нашло друга и обожателя не только в моем сердце, но и в художнике Валентине Серове, приехавшем туда в 1904 году писать мой портрет. Это был обаятельный человек. Из всех великих художников, каких я встречал в России и за рубежом, он оставил самое яркое и живое воспоминание. С первого посещения я отнесся к нему дружески. Его восхищение Архангельским легло в основу нашего взаимопонимания. В перерывах между сеансами я уводил его в парк. Сидя в боскете, на одной из моих любимых скамеек, мы откровенно беседовали. Его передовые идеи не прошли без влияния на развитие моего ума. Он же считал, что если бы все богатые люди походили на моих родителей, то революции не было бы против кого бороться.
Серов не опошлял своего искусства и соглашался на заказы, если только модель ему нравилась. Так, он отказался писать портрет светской женщины, известной в Петербурге, потому что ее лицо его не вдохновляло. В конце концов он уступил настояниям этой дамы, но, закончив последний сеанс, взял кисть и «надел» на нее огромную шляпу, закрывавшую три четверти лица. Когда модель запротестовала, Серов насмешливо ответил, что именно в шляпе заключается весь интерес портрета[90].
Он был человек одновременно слишком бескорыстный и слишком независимый, чтобы скрывать свой образ мыслей. Он мне рассказывал, что, когда писал портрет царя, императрица раздражала его постоянным наблюдением. В один прекрасный день, исчерпав терпение, он вручил ей палитру и кисть и предложил продолжить работу.
Этот портрет, лучший из портретов Николая II, был растерзан во время революции 1917 года, когда исступленная толпа наводнила Зимний дворец. Один мой друг-офицер принес мне несколько обрывков, которые он подобрал во дворце и которые я благоговейно храню.
Серов был очень доволен моим портретом. Дягилев просил его у нас на выставку русского искусства, которую он устраивал в Венеции в 1907 году, но известность, приносимая мне портретом, не нравилась родителям, и они попросили Дягилева убрать его с выставки.
Каждое воскресенье после обедни родители собирали крестьян с семьями во дворе. Дети получали лакомства, а их родители подавали свои просьбы и жалобы. Они доброжелательно выслушивались, и очень редко эти просьбы не выполнялись.
В июле бывали большие народные праздники с песнями и танцами. Эти праздники радовали всех. Мы с братом принимали в них живое участие и каждый год с нетерпением их ожидали.
Простота наших отношений с крестьянами, свидетельство дружеских чувств, которые у них не исключали уважения, удивляли всех наших иностранных гостей. Художник Франсуа Фламенг, будучи с визитом в Архангельском, был этим буквально потрясен. Он был так восхищен, что сказал матери, прощаясь: «Обещайте мне, княгиня, что, если моя карьера художника кончится, вы позволите мне быть в Архангельском почетной свиньей!»
Однажды в конце каникул мы с братом стали свидетелями странного случая, тайна которого никогда не разъяснится. Мы должны были сесть в Москве в ночной поезд до Петербурга. После обеда простились с родителями и сели на тройку, которая должна была отвезти нас в Москву. Дорога пересекала лес, прозванный Серебряным и растянувшийся на километры, необитаемый и без признаков человеческой жизни. Была лунная ночь, ясная и сияющая. Внезапно, в тиши леса наши лошади встали на дыбы, и мы увидели поезд, тихо проходивший между деревьями. Вагоны были освещены, и мы могли различить людей, сидевших внутри. Наши слуги перекрестились: «Это дьявольская сила!» – пробормотал один из них. Мы с Николаем были ошеломлены: никакая железная дорога не пересекала этот лес, но мы вчетвером видели таинственный поезд.
У нас были многочисленные соседские связи с Ильинским, имением великого князя Сергея Александровича и великой княгини Елизаветы Федоровны. Их дом был устроен со вкусом, в стиле английских сельских жилищ: кресла, обтянутые кретоном, и изобилие цветов. Свита великого князя жила в павильонах, рассеянных по парку.
В Ильинском я встретил, еще ребенком, великого князя Дмитрия Павловича[91] и его сестру, великую княжну Марию Павловну[92]. Оба жили с дядей и теткой. Их мать, греческая принцесса Александра[93], умерла, когда они еще были детьми, а их отец, великий князь Павел Александрович, должен был покинуть Россию после своего морганатического брака с мадам Пистолькорс, позднее княгиней Палей[94].
Двор великого князя, очень пестро составленный, был полон веселья и неожиданностей. В числе самых занимательных его персонажей была княгиня Васильчикова, ростом с тамбурмажора, весившая 200 кило и с зычным голосом. Изъяснялась она солдатским лексиконом. Ничего ее не забавляло больше, чем похвальба своей мускульной силой. Человек, проходивший в пределах ее досягаемости, всегда рисковал быть схваченным и поднятым с такой легкостью, словно он новорожденный ребенок, к большому веселью присутствующих, если не потерпевшего. Отец, которого княгиня охотно избирала жертвой, весьма мало любил этот вид развлечений. Граф и графиня Ольсуфьевы были любезной старой парой. Графиня, обергофмейстерина двора, походила на маркизу ХVIII века, ее муж был маленьким человеком, лысым и кругленьким, глухим, как ковер. Когда он надевал свою форму гусарского генерала, то его сабля была почти такого же размера, как он сам, и производила адский грохот. Великая княгиня всегда боялась его присутствия на богослужении из-за шума, который производила эта несчастная сабля. Тем более, что генерал был неспособен стоять на месте: он сначала обходил иконы, очень многочисленные в русских церквях, где их принято целовать. Тем, до которых он не мог дотянуться, он посылал воздушные поцелуи. Не заботясь о почтении к святому месту, он заговаривал со всеми присутствующими, даже со служащими священниками, громовым голосом. Все смеялись, включая священников, но великая княгиня мучилась.
Другое имение поблизости принадлежало Голицыну, предки которого продали Архангельское моему предку. Княгиня Голицына была сестрой моей бабки с отцовской стороны[95]. У нее было множество детей и она рано овдовела. Ее всегда видели сидящей в кресле на террасе, очень важную и величественную. Даже в деревне она всегда была в тесном корсете, носила платье с драгоценными кружевами, маленькую шапочку и восхитительно душилась. Когда я к ней приходил, то любил брать ее за руку и медленно вдыхать этот великолепный запах.