В конце этого, 1909 года, я впервые встретил Распутина. Мы вернулись в Петербург, где я должен был провести Рождественские праздники с родителями перед отъездом в Англию. Я давно был знаком с семьей Г., и особенно связан с их младшей дочерью, ставшей ревностной поклонницей «старца»[124]. Эта девушка была слишком чиста, чтобы понимать низость «святого человека», и слишком наивна, чтобы здраво судить о его поступках и их мотивах. «Это, – говорила она, – существо редкой духовной силы, посланное в мир, чтобы очистить и вылечить души и руководить нашими помыслами и поступками». Этот дифирамб не поколебал моего скептицизма, поскольку, хотя я не имел никаких конкретных сведений о Распутине, все же какое-то неясное предчувствие делало его подозрительным мне. Тем не менее, энтузиазм мадемуазель Г. возбудил мое любопытство, и я подробно расспрашивал ее о том, кем она так восхищалась. По ее словам, это был посланник неба, новый апостол; человеческие слабости не были властны над ним, пороки были ему неизвестны, и его жизнь была аскезой и молитвой. Эти слова породили во мне желание узнать человека, столь необыкновенного, и я согласился прийти к Г. через несколько дней, чтобы встретить там знаменитого «старца».
Дом Г. находился на Зимней Канавке. Когда я вошел в салон, мать и дочь сидели за чайным столом с торжественным видом людей, ожидавших прибытия чудотворной иконы, которая призовет на дом благословение Божие. Вскоре дверь из коридора открылась, и Распутин вошел семенящими шагами. Он подошел ко мне и сказал: «Здравствуй, милый», и попытался меня обнять. Я инстинктивно отклонился. Он язвительно улыбнулся. Подойдя к мадемуазель Г., а затем к ее матери, он без церемоний прижал их к сердцу и обнял с видом нежным и покровительственным. С самого начала что-то в нем мне не понравилось, даже оттолкнуло. Он был среднего роста, мускулистый, почти худой. Его руки были непропорциональной длины. У корней всклокоченных волос можно было заметить рубец, как я позже узнал, след раны, полученной во время его сибирских похождений. На вид ему было лет сорок. Одетый в поддевку, широкие штаны и обутый в большие сапоги, он выглядел простым крестьянином. Его лицо, обрамленное косматой бородой, было грубым: тяжелые черты, длинный нос, маленькие прозрачные серые глазки с блуждающим взглядом, которые смотрели из-под густых бровей. Его странные манеры поражали. Хотя он сам был подчеркнуто развязен, чувствовалось какое-то стеснение, даже недоверчивость; можно сказать, что он непрестанно опасается собеседника.
Распутин посидел несколько минут, потом принялся мерить комнату мелкими поспешными шагами, бормоча бессвязные фразы. У него был глухой голос и неясное произношение. Мы молча пили чай, следя за ним. Мадемуазель Г. с восторженным вниманием, а я с живым любопытством.
Затем он сел возле меня и уставил на меня пристальный взгляд. Между нами начался разговор. Он говорил бегло, тоном проповедника, наставляемого Богом, цитируя вкривь и вкось Евангельские тексты, смысл которых он часто переиначивал, что вносило путаницу в его речь.
Пока он говорил, я внимательно изучал его черты. В этом крестьянском, мужицком лице действительно было что-то необыкновенное. Он вовсе не выглядел святым человеком, скорее злобным и похотливым сатиром. Я особенно был поражен страшным выражением его глаз, очень маленьких, очень близко посаженных и так глубоко сидящих в глазницах, что на расстоянии их даже не было заметно. Иногда трудно было даже вблизи рассмотреть, открыты они или закрыты, и казалось, что Распутин скорее прокалывает иглами, чем смотрит на тебя. Его взгляд был проницательным и тяжелым одновременно. Его слащавая улыбка поражала почти так же, как и ужасный взгляд. Кое-что просвечивало сквозь добродетельную маску; он казался злым, коварным и чувственным. Мадемуазель Г. и ее мать не сводили с него глаз и не упускали ни одного его слова.
Через минуту Распутин поднялся и, окинув нас лицемерно-нежным взглядом, сказал мне, указывая на мадемуазель Г.: «Какого верного друга ты в ней имеешь! Ты должен ее слушать, она будет твоей духовной женой. Да… Она очень хорошо говорила о тебе, и я сам вижу теперь, что вы оба хороши, подходите друг другу. А ты, милый, ты далеко пойдешь! Очень далеко!»
С этими словами он вышел. Я тоже уехал, весь под впечатлением, произведенным на меня этим странным человеком.
Я увидел мадемуазель Г. несколько дней спустя. Она сказала, что я очень понравился Распутину и что он желает вновь видеть меня.
Спустя немного времени я выехал в Англию, где меня ждала новая жизнь.
После тяжелого плавания я прибыл в Лондон. Управляющий отелем «Карлтон», не забывший переполох с пернатыми, поглядывал на меня недоброжелательно. Я приехал в Оксфорд поздним утром, и первым, кого я встретил в колледже, был Эрик Гамильтон. Он проводил меня до моей комнаты и сказал, что зайдет за мной к завтраку в большой столовой, где я увижу всех товарищей. Перед завтраком лакей принес мою студенческую форму: черную и маленькую квадратную шапочку с длинной подвеской сбоку. Форма мне шла, но завтрак был отвратителен. Впрочем, у меня в голове было множество других забот. Я сделал из маленькой комнатки спальню. Иконы висели в углу, над кроватью, вместе с лампадой, напоминая о России. Большая комната стала гостиной. Я расставил книги на этажерках, безделушки и фотографии на столах, взял напрокат пианино, купил цветов, и в результате в этих комнатах, холодных и безликих, образовался интимный и приятный уголок. В тот же вечер «клуб» наполнился студентами. Все пели, пили, болтали до зари. За несколько дней я узнал почти весь колледж. Учеба не была моей сильной стороной. Что меня больше всего интересовало – это узнавать людей разных стран, говорить с ними, постараться понять их психологию, нравы и обычаи. Я не мог для этого выбрать место лучше, чем Оксфорд, где встречалась молодежь всех наций. Мне казалось, что я совершил кругосветное путешествие. Тамошний спортивный уклад мне тоже нравился: не грубые виды спорта, а мои любимые – псовая охота, поло и плавание.
Все учащиеся, жившие в колледже, должны были возвращаться домой к полуночи.
В этом отношении режим был очень строг. Те, кто нарушал это правило трижды в течение триместра, исключались из колледжа. Тогда устраивались их похороны. Все студенты провожали исключенного на вокзал, целой процессией, под похоронное пение. Чтобы помочь преступникам, я придумал сделать веревку из переплетенных простынь, которую можно было сбросить с крыши на улицу. Опоздавшему надо было лишь постучать мне в окно, и я тут же поднимался на крышу, откуда спускал веревку. Однажды, услыхав стук, я поспешил на крышу, бросил веревку и поднял … полицейского! Не вмешайся лондонский архиепископ, меня бы исключили из университета.
Это могло случиться еще раз по моей собственной вине. Я возвращался в тот вечер из Лондона, куда ездил пообедать с другом. Несмотря на густой туман, мы ехали быстро, поскольку едва успевали добраться до Оксфорда перед полуночью. Я тем более опасался опоздать, что уже делал это дважды в том триместре; третье нарушение распорядка означало автоматическое отчисление.
Ослепленный туманом, мой товарищ, бывший за рулем, въехал, не заметив его, на железнодорожный переезд. Удар был очень силен, и меня без сознания выбросило на рельсы. Придя в себя, я увидел в тумане огонь, быстро приближавшийся. Еще плохо понимая, что происходит, я тем не менее рефлекторно повернулся и оттолкнулся от рельсов. Лондонский экспресс прошел, как смерч, и меня сбросило в канаву. Я поднялся, однако, без малейшей царапины. Мой друг был жив, но в тяжелейшем состоянии, со многими переломами. Что касается машины, то бесполезно говорить, что от нее осталось после прохода поезда. Я позвонил от служащего на переезде, чтобы вызвать скорую помощь, и, проводив в оксфордскую больницу моего несчастного товарища, явился в колледж с двухчасовым опозданием. Ввиду трагических обстоятельств я избежал отчисления.
Утром, после холодного душа, приводившего меня в ужас, и обильного завтрака, единственной съедобной трапезы в течение дня, я до обеда был на занятиях. Послеполуденное время отводилось для спорта, до святого времени чая, после чего каждый шел к себе заниматься. Вечера проходили у меня в разговорах, музицировании и питье виски.
В этой здоровой и приятной обстановке прошел мой первый оксфордский год. Но я ужасно мучился от холода. В моей спальне не было никакого отопления, и температура была почти такая же, как на улице. Вода замерзала в тазу, и, когда я вставал, мне казалось, что я попал в ледяное болото.
На второй год, пользуясь правом учащихся второго курса жить вне колледжа, я снял в городе маленький дом, обычный и малопривлекательный, который быстро переделал по своему вкусу. Двое товарищей, Жак де Бестегюи и Луиджи Франчетти, поселились со мной. Последний великолепно играл на пианино. Мы его слушали с наслаждением целыми ночами. Я привез из России хорошего повара и автомобиль. Кроме русского повара, мой персонал состоял из шофера-француза, замечательного лакея-англичанина, Артура Кипинга, и из супружеской пары – муж занимался моими тремя лошадьми, его жена служила экономкой. Я купил лошадь для охоты и двух пони для поло. Бульдог и ара дополняли мое хозяйство. Ара, по имени Мари, был сине-желто-красный; бульдог отзывался на кличку Панч. Как и все его сородичи, он был оригиналом. Я быстро заметил, что шахматные клетки сводили его с ума, были ли они на линолеуме или на какой-нибудь ткани. Будучи однажды у своего портного Дэвиса, я увидел входящего очень элегантного пожилого джентльмена, одетого в клетчатый костюм. Прежде чем я успел шевельнуться, Панч бросился на него и убежал, унося большой кусок брюк. В другой раз, когда я провожал подругу к меховщику, Панч увидел соболью муфту, обрамленную шарфом в черно-белую клетку. Схватить ее было для моего Панча делом мгновенным, и вот он бежит по Бонд-стрит со своей добычей, преследуемый всем персоналом и мною. Мы с большим трудом настигли преступника и отняли у него муфту и шарф, по счастью, почти не пострадавшие. Когда наступили каникулы, я отвез Панча в Россию, не подумав о драконовских законах, запрещавших ввоз собак в Англию без шестимесячного карантина. Это было немыслимо, и я решил проехать иным способом. В конце своего пребывания в Париже, осенью, перед возвращением в Оксфорд, я отыскал старую русскую куртизанку, знакомую мне, которая жила в Париже на покое. Я предложил ей съездить со мной в Лондон одетой кормилицей, с Панчем на руках под видом младенца. Эта восхитительная особа очень охотно согласилась сыграть комедию, которая ее весьма забавляла, хотя и пугала. На следующий день мы отправились в Лондон, дав «дитяте» досточную дозу снотворного, чтобы заставить его тихо вести себя во время путешествия. Все прошло прекрасно, и никто не заподозрил обмана.