Перед прыжком — страница 45 из 74

Съездил, добыл, вернулся — вот вам и все. Как мной лично задумано, так и сделано…

Даже Веритеев, занятый множеством каждодневных забот, из которых главными были питание людей в пути и проталкивание эшелона вперед на забитых другими составами железнодорожных узлах, постепенно стал забывать обо всем ином, кроме этой дороги. Исхудавший, небритый, с надорванной от ругани с комендантами и дежурными по станциям глоткой, не успевающий поесть и выспаться в этой немыслимой кутерьме, — даже он постепенно погрузился в дела эшелона, как бы отъединенные стихией движения от всего остального мира. А ехать предстояло долго: еще даже не перевалили через Урал, где удастся наконец-то пережарить своих поселковых вшей в Челябинском санпропускнике…

В поселке, при неопределенности и неполноте работы на чужом американском заводе, нехватке еды и всего, что ежедневно требовалось для семьи, в обстановке общей взбудораженности жизни в стране — митингов, споров в цеху, придирок друг к другу во время случайных споров и встреч, — у каждого накопилось немало горького раздражения. На смену гордым лозунгам гражданской войны стали появляться другие: «За что боролись? Куда заворачиваем? Докатились!» — это все разобщало, лишало многих твердой рабочей основы. Но вот стоило вызванному трудностями жизни временному разобщению как бы остаться за пределами эшелона — пусть даже на время, даже на первые две недели пути, — как то главное, что годами определяло смысл государственной жизни этих людей, выдвинулось вперед, изменило климат их жизни, повернуло друг к другу доброй, живой стороной.

Человек как бы ехал в тумане по изрытой ухабами дороге, устал и — вдруг выехал в ясный свет, на главную ровную колею. Над дорогой — весеннее небо, с обеих сторон — то лесок, то лужок в ромашках. Отпущены тормоза, отходит душа, проясняется даль впереди. И те из спутников, которых он совсем недавно считал докучными и чужими, на поверку оказались знакомыми и родными.

Собранные вместе для общего и хорошего дела, все теперь как бы заново встретились друг с другом, впервые по-настоящему пригляделись друг к другу, по-людски поговорили о том о сем. Один рассказал веселую байку, другой вдруг взбрехнул бодягу, но тоже, в общем, неплохо. Третий пожаловался было на свои семейные беды, тогда четвертый махнул на все это рукой:

— Кончай, братва, про свои болячки. Давайте лучше споем!

И в полный голос начал знакомую песню про вольного казака и красавицу персиянку…

Пели во всех вагонах, в дороге и на стоянках. Пели с самого первого дня, как только состав отошел от родного поселка, и люди, отплакав и отсмеявшись после веселых и грустных прощаний с близкими и друзьями, тесно расселись на ими же сколоченных нижних и верхних нарах, понемногу начали приходить в себя после суматошных дней сборов, ожидания и тревог, представили себе — кто с надеждой, а кто с тоской — то, что оставили дома я что ожидает их впереди, свободно вздохнули — и потянуло всех по российской привычке к песне.

Кто-то еще продолжал копаться на отведенном ему месте, поудобнее устраиваясь в тесном ряду заваленных сумками да мешками нарах. Кто-то еще шмыгал носом, вытирая последние слезы, вызванные разлукой. Кто-то завел разговор с давным-давно знакомым соседом, как будто только теперь по-настоящему встретившись с ним вне заводской работы, на вольной воле. А молодые голоса парней и девчат уже начинали пока нестройную (ладность придет потом, когда обживутся и станут одной семьей), но хорошо всем известную песню про удалого князя и старого Хазбулата или о том, как тревожно шумел камыш и как низко гнулись деревья в ту бурную ночь, когда девица, ослушавшись матери, всю ночь прогуляла с милым…

Штабную теплушку, в которой ехал Веритеев с другими членами штаба, поставили в середину состава: отсюда легче было связываться со старостами вагонов. Сюда же слышнее всего доносилось не только на остановках, но и на тихом ходу, с каким тянул тяжелый состав машинист Никитин, как и о чем поют, особенно в ближних вагонах.

— Все еще не свои, а чужие поем, — с досадой говорил Веритеев, невольно прислушиваясь то к бойким, слаженным голосам, то к нудным и заунывным, полным тоски и горя, а то и к нетрезвым, надтреснутым, хрипловатым. — Чаще жалостливые да разбойничьи, запьянцовские да мещанские, городские…

— И то, — соглашались с ним. — Может, наши хорошие песни когда и появятся, а нынче все больше эти. Либо об том, как ехал на ярмарку ухарь-купец, либо Камаринскую да про разных бродяг…

— А мы в Мануйлове больше про деревенское, про крестьянскую жизнь поем, — откликался Савелий, ехавший тоже в штабном вагоне: здесь он был как бы представителем тех самых сибиряков, к которым двигался эшелон. — Свою орловскую отчизну, можно сказать, забыли. Как и чалдоны, поем про Сибирь…

— Про деревенское это правильно и понятно, — соглашались с ним. — Деревня пока и для нас, рабочего класса, считай, у самого сердца. Земля, она всем родная, навеки такой и будет. О ней и песни не те, что иные в городах поют. Чуть не у каждого из рабочих пуповина все еще за крестьянское чрево держится. Ее корешки до старости остаются, будь хоть какой-никакой ты распролетарий!

— Я вот на что, если сказать, ушел на завод мальчонкой, в селе ни избы, ни родни, а нет-нет да потянет в свою Крыловку…

— Ну, а что гулевые да запьянцовские, тоже понятно: рабочие в городе на одной окраине с босяками росли, в одни бабки играли. Что сапожник, что швейка или там вор с Домниковки или с Хитрова рынка — одним с ними воздухом, чай, дышали, рядом в каморке родились и парнями стали. Наслушались этих — «Пей, гуляй покуда, рыжая паскуда» или там, скажем, «Где вы, ночи гулевые, поножовые…».

Они замолкали, прислушиваясь к долетающим сюда голосам. Теперь из ближней теплушки, где ехала молодежь и куда все чаще из штабного вагона уходили на длинные перегоны трое штабных «адъютантов», доносился печальный, тревожащий душу протяжный мотив. Песня рассказывала о том, как бредут по пыльной дороге под жандармским конвоем колодники и как в такт их усталым шагам звенят кандалы:

«Дзинь-бом, дзинь-бом» —

Слышен звон кандальный,

«Дзинь-бом, дзинь-бом» —

Путь сибирский, дальний…

— Хорошо спелись, черти! — с удовольствием замечал Веритеев. — Им бы теперь в самый раз насчет революции и коммуны…

— Да-а… Поем мы и «Варшавянку» или, скажем, «Интернационал». Однако их так вот запросто, сидя в теплушке, а тем более дома, не запоешь! Вот и поют, кто что знает. Раньше, я помню, все брали из граммофонной трубы. В трактирах она как начнет, бывало, так целый вечер из улицы в улицу и гремит. Хочешь не хочешь — заучишь. А раз заучил — споешь…

— Слышь ты, как там распелись? И заводилы всему Мотька Вавилов с Антошкой Головиным. Глянь ты, что завели…

Кто-то тоненько, как дьячок, начинал:

Здравствуй, Гаври-и-и-ила…

Остальные подхватывали по-собачьи рявкающими голосами:

Рила-рила гав-гав-гав,

Рила-рила гав-гав-гав!

Песня с гавкающим припевом продолжалась минут пятнадцать. Потом два звонких девчоночьих голоска («Это Зинка Головина с Клавой Тимохиной!» — вслух отмечал Фома Копылов) — чисто и хорошо, всерьез заводили:

Вдоль да по речке,

Вдоль да по Казанке

Серый селезень плывет…

И вдруг вся ватага в три десятка голосов, среди которых опять выделялись басок Матвея Вавилова и мальчишеский альт Антошки Головина, ни с того ни с сего начинала дурашливо бубнить припев:

Сергей поп, Сергей поп,

Сергей дьякон и дьячок,

Пономарь Сергеевич

И звонарь Сергеевич,

Вся деревня Сергеевна.

Комсомольцы Коминтерна

Ра-а-азгова-а-ривают!

— И при чем тут Коминтерн, скажи на милость? — сердился и посмеивался Веритеев. — Однако же нравится дуракам! Бубнят про попа взахлеб…

— По глупой молодости, что с них взять?

В другом вагоне (его называли «бабьим») несколько пожилых работниц — заводские уборщицы, тряпкомойщицы, подсобницы из разных цехов, сторожихи — составили свой особый полустарушечий хор. Скрипучими голосами, не разбиваясь на подголосья, они часами тянули что-то совсем уж старое, обросшее мхом, как говорил Веритеев. Чаще всего пели запомнившиеся еще смолоду «роковые» и жалостливые о том, как обманутая своим любезным Маруся отравилась, о Ваське-ключнике, злом разлучнике, или о бабьей ревнивой мести: «Умри же, изменщик коварный!», о горестной бабьей доле в старые времена. Пели совсем уже неведомо как и откуда взятое нищенское скуление.

— Опять своего «Лазаря» затянули! — невольно вздыхали в вагоне бабы помоложе.

Но как раз «Лазаря»-то старухи и любили больше всего, его чаще всего и тянули с особенным рвением. А пристрастились к нему потому, что длинно: песни хватает на самый большой перегон от разъезда к разъезду. К тому же и однотонно. Значит, каждой под силу. И точно в лад постукиванию колес по рельсовым стыкам. Да еще по унылости мотива на молитву похоже, значит богоугодно. Слова тоже молитве «в масть»:

Потоп страшный умножался,

Народ, видя, испужался

То-о-о-ой воды, то-о-ой воды.

Испужались воды люди,

Побежали в горы круты

Та-а-ам спастись,

Та-а-ам спастись…

Конца не было этому «Лазарю». Вся история всемирного потопа, начиная с людских прегрешений, вызвавших божий гнев, кончая ноевым ковчегом с семью парами чистых и нечистых, долго и подробно рассказывалась в ней с тяжкими вздохами, с многозначительными повторами. Старухам нравилась эта история и тем, что горестна, безнадежна: «Ох, вовсе не без причины напоминает она людям о гневе божьем! Поешь — и становится жалко бедных людишек с их многочисленными грехами, с их пустым мельтешеньем. Погибнут они, погибнут они от пороков!» Жалко старым и самих себя, мало что понимающих в нынешнем смутном времени: хлещет лю