Большая польза, до сих пор приносимая чтением Геродота, заключается не только в том, что история показана в его трудах как некое новое средство, изобретенное для людей и их общения. Здесь происходит разграничение исторического и мифического времени, мы видим, на что они притязают и каких жертв требуют. Миф воспринимается не как свергнутая власть, а как нечто оберегаемое.
Геродот выказывает ту степень свободы, которая стала эталоном. Ошибочно полагать, будто он освободился в недостаточной мере. Если Сократ во все времена являет собой пример поведения духовно независимого человека, то у Геродота мы находим первую и сразу же образцовую модель достоинства исторического человека и его добродетели – уважения к существующему. Свобода и ограничения немыслимы друг без друга.
Геродот на заре истории смотрел назад, в мифическую ночь. Новый свет сиял ярко, озаряя даже богов. Существует исторический Христос, но не исторический Юпитер. Мы, в отличие от Геродота, окутаны полуночной мглой истории. Пробило двенадцать, и мы выглядываем из темноты, силясь рассмотреть вырисовывающиеся впереди очертания. Нам страшно, нас беспокоят тяжелые предчувствия. Это смертный час и вместе с тем час рождения. Те вещи, которые мы видим или думаем, что видим, еще не имеют имен, они свободны. Попытавшись дать им названия, мы промахнемся, и подчинить их себе нам не удастся. То, что мы назовем миром, может оказаться войной. Планы на счастье обернутся убийственными замыслами, причем, вероятно, очень скоро. Историческое именование действует лишь с оговорками, как классическая физика или традиционные военные тактики. Вещи меняются прямо у нас на глазах. Сужаются стены, внутри которых наши слова продолжают звучать убедительно. Это находит подтверждение в поэзии. Мы получаем свидетельства чего-то большего, чего-то иного, нежели начало новой исторической эпохи, очередного исторического отрезка, сопоставимого с предшествующими.
Мы уже даем пережитым событиям названия, не имеющие бесспорной силы. Что такое свобода, нация, демократия? Что есть преступление, солдат, захватническая война? Ответы на эти вопросы вавилонски разделились, и многозначность слов, ставших рыхлыми, пористыми, не единственная тому причина.
Именование грядущих вещей сопряжено с большой ответственностью. Так было всегда, а теперь – особенно. Слова не просто обозначают известное, они обладают заклинающей силой. Даже с этой точки зрения имеет смысл взглянуть в новом свете на старый спор об универсалиях. Не исключено, что час нашей науки, на развитие которой он оказал значительное влияние, уже пробил. В таком случае она превратится в нечто другое, может быть, большее – то, по отношению к чему ее нынешнее состояние будет лишь предварительным этапом.
Довольно о проблеме именования в пору неопределенности. Возьмем имя, пришедшее из сакрального языка, – «кровавая жертва». В древности кровь воспринималась как самый ценный взнос. «Да и все почти по закону очищается кровью», – сказано в Писании (Евр. 9:22). У нас отсутствуют предпосылки для постижения таких закономерностей. Временами кажется, что именно преступники обладают ужасающим чутьем на потенциальную сакральность жертвы, инстинктом, под влиянием которого толпа потребовала смерти Христа, а не Вараввы.
В мифе жертву приносит герой. Государства были основаны на его крови, как церкви – на крови священной. Пролитая кровь преступника – основа возмездия, а значит, и права. Неисполненная кара – опасность для общества. Не случайно в прежние времена говорили, что кровь не должна «оставаться на земле».
Мифические жертвы повторялись в исторических войнах вплоть до нашего времени. В этом смысле национальный герой сохраняет мифическое величие, а отечество – ту мифическую силу, которую государство как таковое в себе не несет. Для исторических народов в отечестве заключен древнейший зов земной родины – той, что изображается на триумфальных арках в образе женщины, великой матери, фурии или Ники, ведущей своих сынов к победе.
Жертва в мифическом смысле предполагает добровольность и воодушевление – такое, которое отличало греков от персов, а начало Первой мировой войны от начала Второй.
То, что сегодня герой исчезает не только из искусства, но и из массового сознания, объясняется, вопреки мнению многих, не повсеместным внедрением машинной техники, а истощением историотворящей силы. С ним же связано исчезновение имен, индивидуальностей. Производительность труда может остаться прежней или даже возрасти, однако выражаться она будет в иных отношениях – например, в направленности работы на рекорд. Измеряются другие силы; повсюду, как в спортивном соревновании, человек не воспринимается как противник, а противник – как человек. Отличие сегодняшнего бронированного автомобиля от боевой колесницы Диомеда в том, что техника не может служить орудием героя. Причина не в особенностях современного вооружения, а в различии между двумя эпохами.
Неизвестный Солдат – не герой в этом смысле слова. Он лишен личности, лишен индивидуальности, его деяний не отражает никакой эпос, никакое повествование. У него нет ни имени, ни, по сути, родины. Он сын Земли, темный возвращенец, не основатель и не строитель чего-либо, а скорее, оплодотворитель матери-планеты.
Великие кровавые жертвы этих лет не могут рассматриваться ни религиозно, как крестовые походы, ни мифо-героически в духе былых времен, ни исторически, ни поэтически. Даже у одинокого очага им не место.
Если что-нибудь возвращается в мир или сам мир делает шаг назад, это заставляет нас соприкоснуться с древнейшими безымянными пластами, где еще нет ни богов, ни героев, – с догомеровской, даже догеракловой страной. Такие процессы обладают первоначальной титаническо-теллурической силой, в свете которой материальный порядок оказывается значимее того, что был установлен отцами, а старое право, старые обычаи и старая свобода начинают вызывать сомнения. Отсюда непомерная, прометеевская смелость средств и методов, вулканизм, огонь, пробуждение земляного змея, безнаказанность выныривающих чудовищ. Тем же объясняется преимущество энергии перед одухотворенностью, будь то в государстве, в произведениях искусства или в стратегии. Война не приходит в упадок при столкновении с высоким просвещением, но дряхлеет внутренне, превращается в неотточенное, малоуправляемое и даже самоубийственное орудие политики, в нечто тупиковое.
Вследствие этого убийство тоже утрачивает предсказуемый смысл, теряет связь с законом предшествующих поколений. Различие между людьми, которые, как судья или военачальник, легально распоряжаются чужими жизнями с одной стороны и палачом или убийцей – с другой, становится нечетким, дискуссионным, в то время как из-за мелких социальных или экономических разногласий миллионы невинных погибают или томятся в рабстве.
В этой связи неуместно говорить о жертве ни в сакральном смысле, ни в героическом, ни даже практическом (с точки зрения государственной необходимости). Такое убийство следует причислять к тем абстрактным формам, которые мы воспринимаем как несчастные случаи. В количественном отношении они не только достигают уровня военных потерь прежних эпох, но и грозят перерасти в массовую катастрофу. Это тоже предполагает ответственность.
Как бы то ни было, еще ни одно изменение на Земле не произошло бескровно. Мы не знаем, будут ли жертвы, имеющие какой-то действительный смысл, и если да, то какой. Но в одном можно не сомневаться: без крови не обойтись, причем подлинное значение кровопролития, скорее всего, отлично от замысла тех, кто его совершает. Это не просто предположение, имеющее высокую степень вероятности, но единственная мысль, обещающая спасение и примирение.
Ну а пока мы, не видя жертвы, платим пошлину.
Здесь необходимо принять во внимание заблуждение, которое могло сформироваться на основании сказанного. Мифические силы, особенно если их не оберегают, способны проникнуть в исторический мир – это действительно так. Однако не следует понимать конец этого мира как результат агрессивного возвращения мифа в уже упомянутой форме, сообразно которой светлое историческое сознание оказалось бы днем, зажатым между двумя ночами.
На самом деле такое проникновение может осуществляться только фрагментарно и только внутри дня. Конечно, есть все основания ждать его и даже бояться. Но едва ли мы напрямую ощутим власть мифической картины мира. Скорее это будет воля, привязавшая себя к ней. Это будут мечты, которые возникают из протеста против упадка историотворящей силы и приводят даже самых одаренных людей к претенциозной пустоте в искусстве, а в политике – к роковым ошибкам.
Мифическое, как уже сказано, всегда живо, особенно на временных границах: в моменты рождений и смертей, в периоды войн и всевозможных катастроф. Однако в наше время миф силен не сам по себе, а вследствие ослабления исторических форм и фигур, которые их представляют. Мифическое склонно проникать в места разлома, как в раны, но не способно обрести там прежнюю силу, поскольку субстрат недостаточно крепок. Замещая тех, кого в нашем мире нет, усердно лицедействуют певцы и актеры; пестреют маски героев и демонов, из-под которых просвечивают физиономии, лишенные всякой выразительности.
Это явление – еще одна отличительная особенность стыковой зоны. Рядом с ним зияет ужасающая концентрированная реальность. Подобное соседство, напоминающее совмещение двух изображений на картинке-головоломке, может привести к такой двусмысленности происходящего, при которой страдалец приобретет тот ранг, на который рассчитывал преступник, его мучитель. Дело не в том, что страдалец «лучше», а в том, что он вошел в страдание как в более плотную реальность и там становится проводником для чего-то более важного. Он ближе к рождению. Он заплатил более высокую пошлину, причем не только за себя, но и за другого. Сталинград изменил больше, чем Седан[44]