Передышка — страница 11 из 32

[3], прямо тошнит. Посетители делились на две категории: одни начинали плакать от самых дверей и потом сжимали меня в объятиях; другие же явились просто выполнить долг, как оно полагается – сделав скорбную физиономию, подходили, жали руку и через десять минут уже рассказывали непристойные анекдоты. И тут появился Анибаль. Подошел ко мне и, даже не протягивая руки, начал со мной разговаривать: обо мне, о себе, о своей семье и о моей матери тоже. Его естественность по-настоящему утешила меня, на душе сразу стало легче. Анибаль, на мой взгляд, сумел лучше всех выразить уважение и к памяти моей матери, и ко мне, и к моей сыновней любви. Пустяк как будто бы, самый обыкновенный поступок, я сам отлично это понимаю, но только, когда человеку больно, он особенно остро воспринимает такие вещи.


Суббота, 6 апреля

Нелепый сон. Я иду в пижаме через парк Де-лос-Альядос и вдруг на дорожке перед роскошным двухэтажным особняком вижу Авельянеду. Я сразу, без колебаний подхожу к ней. Она в простом платье, надетом прямо на тело, без всяких украшений и без пояса. Сидит на кухонной скамеечке под эвкалиптом и чистит картошку. Тут я замечаю, что наступила ночь, и говорю: «Как чудесно пахнет полем». Слова эти сразу решают все – она отдается мне без малейшего сопротивления.

Сегодня утром Авельянеда пришла на работу в простом платье без украшений и без пояса, я не удержался и сказал: «Как чудесно пахнет полем». Она перепугалась страшно, подумала, видно, что я с ума сошел или пьян. Я принялся было объяснять, что говорил сам с собой, и окончательно испортил дело. Она не поверила и в полдень, уходя обедать, все еще поглядывала на меня с некоторой опаской. Вот доказательство, что во сне наши слова звучат гораздо убедительнее, нежели наяву.


Воскресенье, 7 апреля

Почти всегда по воскресеньям я обедаю и ужинаю один, и невольно становится грустно. Как я прожил свою жизнь? При таком вопросе приходит на ум Гардель[4], «Приложение для женщин» или что-то из Reader’s Digest[5]. Не беда. Сегодня воскресенье, я далек от всякой иронии и могу позволить себе подобный вопрос. В моей жизни не было ужасных катастроф, никаких внезапных поворотов. Самое неожиданное – смерть Исабели. Может, тут-то и кроется истинная причина моего, как я это называю, жизненного краха? Но не думаю. Более того, чем дольше я размышляю, тем полнее понимаю, что ранняя смерть Исабели – удачное несчастье, если можно так выразиться. (Господи, до чего это грубо и подло звучит! Я сам себе ужасаюсь.) Я вот что хочу сказать: когда Исабели не стало, мне было двадцать восемь лет, а ей – двадцать пять. Возраст, когда чувственность в самом расцвете. Наверное, ни одна женщина не возбуждала во мне такого бурного желания. Поэтому, может быть, я и не могу (сам, в глубине своей души, без фотографий и воспоминаний о чьих-то воспоминаниях) вспомнить лицо Исабели, но всякий раз, когда захочу, ощущаю ладонями ее бедра, ее живот, ноги, грудь. Почему рукам моим память не изменила, а мне изменила? Сам собой напрашивается вывод: если бы Исабель прожила достаточно долго, тело ее стало бы увядать (главное ее очарование – тугое, словно налитое, тело и шелковистая кожа), мое влечение к ней тоже увяло бы, и трудно сказать, что сталось бы тогда с нашим образцовым супружеством. Ибо наше согласие, а оно действительно существовало, всецело зависело от постели, от нашей постели. Я вовсе не хочу сказать, что днем мы дрались как кошка с собакой; напротив, в повседневном общении мы неплохо ладили друг с другом. Но что удерживало от вспышек дурного настроения, от скандалов? Говоря откровенно – наши ночные радости; это они охраняли нас среди дневных огорчений. Случалось, взаимная ненависть искушала нас, сжимались сами собой губы, но образы ночи, минувшей и будущей, вставали перед глазами, и поднималась волна нежности, гасила вспыхнувшие было искры злобы. И пора нашего супружества славная была, веселая пора.

Ну а в остальном? Взгляд мой на себя настолько не имеет ничего общего с самонадеянностью, что даже трудно поверить. Я говорю о мнении, искреннем на сто процентов, я не решился бы его высказать даже зеркалу, перед которым бреюсь. Я вспоминаю: было время, давно, примерно лет с шестнадцати и лет до двадцати, когда я был о себе хорошего, можно даже сказать, высокого мнения. Я рвался начать и довести до победного конца «нечто великое», принести пользу людям, искоренить несправедливость. Впрочем, ни дураком, ни эгоистом я не был. Мне нравилось, когда меня хвалили, даже когда мне рукоплескали, но все же я старался принести пользу людям, а не добивался от них пользы себе. Конечно, чисто христианским милосердием я не отличался, да христианское милосердие меня никогда, насколько помню, и не привлекало. Я не стремился помогать бедным, нищим или увечным (я все меньше и меньше верю в бестолковую благотворительность, кому и как попало оказываемую). Моя цель была гораздо скромнее: просто-напросто быть полезным ближним, тем, кто естественно во мне нуждался.

Однако с той поры веры в себя у меня, говоря по правде, значительно поубавилось. Теперь я считаю себя человеком весьма заурядным, а в некоторых случаях и беспомощным. Мне легче было бы вести тот образ жизни, который я веду, если б я не был уверен (разумеется, только про себя), что я все-таки выше своей заурядности. А я знаю, что вполне могу или мог добиться чего-то большего, что я выше, хоть, быть может, и ненамного, изнуряющего однообразия своей профессии, достоин другой жизни, не столь безрадостной, других отношений с людьми. И оттого, что я все это знаю, мне, конечно, не становится спокойнее, напротив, я еще острее ощущаю свой жизненный крах, свою неспособность справиться с обстоятельствами. Хуже всего то, что ведь ничего страшного со мной не случилось (да, конечно, смерть Исабели подействовала сильно, но все же я не назвал бы ее потрясающей катастрофой; в конце концов, разве это не естественно – покинуть наш мир?), не было никаких особых обстоятельств, сгубивших мои лучшие порывы, помешавших моему восхождению, толкнувших в трясину усыпляющей повседневности. Я сам создавал эту трясину, причем чрезвычайно простым путем: привыкал. Уверенность в том, что я способен на большее, заставляла откладывать свершения, а это в конце концов оказалось орудием самоубийства. Я погружался в рутину незаметно, ибо считал, что все это ненадолго, все это только ступенька, надо пока что терпеть, выполнять положенное, а вот как кончу всю подготовку, на мой взгляд, необходимую, тут-то я и кинусь в бой и смело ухвачу судьбу за рога. Какая глупость, не правда ли? А вышло то, что у меня вроде бы нет никаких особых пороков (курю я мало, выпиваю рюмку-другую редко, только с тоски), но есть один коренной: я не пытаюсь вырваться из трясины, все откладываю, вот мой порок, уже, по-видимому, неизлечимый. Если бы сейчас, сию минуту я решился и дал сам себе запоздалую клятву – «стану, обязательно стану тем, кем хотел стать», все равно ничего бы не получилось. Во-первых, у меня уже не хватит сил перевернуть свою жизнь, а кроме того – разве теперь я ценю то, что ценил в молодости? Это все равно что по своей воле броситься раньше времени в объятия старости. Я теперь гораздо скромнее в своих желаниях, нежели тридцать лет назад, а главное – не так горячо стремлюсь осуществить их. Пенсию получить, к примеру, – это, конечно, тоже стремление, но тянущее уже куда-то вниз, под гору. Я знаю, что пенсия придет сама собой, знаю, что не надо ничего делать. Так оно легче, я сдался и решения принимаю соответственные.


Вторник, 9 апреля

Нынче утром позвонил Обалдуй Вигнале. Я попросил сказать, что меня нет, но днем он позвонил снова, и тут уж я счел себя обязанным взять трубку. В этом смысле я к себе суров: если у тебя такой приятель (я не решаюсь все же сказать «друг»), значит, такого ты, видимо, и заслуживаешь.

Вигнале хочет зайти ко мне. «Надо кое о чем переговорить с глазу на глаз, друг. По телефону невозможно, пригласить тебя к себе тоже не могу». Договорились, что он придет в четверг вечером, после ужина.


Среда, 10 апреля

Авельянеда чем-то меня привлекает, это правда. Но чем?


Четверг, 11 апреля

Через полчаса будем ужинать. Сегодня придет Вигнале. Дома остаемся только мы с Бланкой. Мальчики исчезли вмиг, едва узнали о предстоящем визите. Я их не осуждаю. Я бы сам охотно сбежал.

Бланка сильно изменилась. Стала румяной, но это не косметика, после мытья лицо все такое же розовое. Иногда забывает, что я дома, и поет. Голос у нее небольшой, но поет хорошо, со вкусом. Приятно ее слушать. О чем думают мои дети? Может быть, они переживают то время, когда стремления еще тянут вверх, в гору?


Пятница, 12 апреля

Вигнале пришел вчера в одиннадцать, а ушел в два часа ночи. Тайна его оказалась весьма простой: свояченица в него влюбилась. Стоит, однако, записать, хотя бы вкратце, как он сам об этом рассказывал. «Учти, они уже шесть лет живут с нами. Шесть лет – это тебе не четыре дня. До сих пор я на Эльвиру вовсе не обращал внимания, тут и говорить даже нечего. Ты, наверное, заметил, она довольно-таки красивая. А в купальнике если б ты ее увидал, обалдел бы просто. Только, понимаешь ли, одно дело – глядеть, а согрешить – это совсем другое. Что тебе сказать? Моя хозяйка – она уже расплылась немного, да и устает она сильно от домашних забот, от ребятишек. Сам понимаешь, пятнадцать лет мы женаты, ну и нельзя, конечно, сказать, что как увижу ее, так сразу и горю весь от страсти. И потом, у нее эта история по две недели тянется, так что трудно подгадать, чтобы я ее захотел, когда она может. Вот и получается, что я хожу голодный, ем глазами Эльвиру, пялюсь на ее ноги, а она, как на грех, дома вечно в shorts[6] ходит. Ну а Эльвира мои взгляды дурно истолковала. Да нет, вообще-то она их истолковала правильно, а все же нехорошо как-то. Честно говорю, если б я знал, что Эльвира в меня влюбится, я б на нее и не глянул ни разу, совсем мне не по душе разврат в собственном доме, для меня семейный очаг – вещь священная. Сперва она на меня все поглядывала, а я молчу как дурак. И вот как-то раз села передо мной, ноги скрестила в shorts – ну что ты будешь делать? Я ей и говорю: „Ты поосторожнее“. А она: „Не хочу поосторожнее“ – ну и пошло. Потом она и говорит, неужели, дескать, я слепой, не вижу, как она ко мне неравнодушна, и все такое, и все такое. Я хоть и знал, что ни к чему, а все же дай, думаю, напомню ей о муже, о моем шурине то есть. А она знаешь что ответила? „Ты, – говорит, – это про кого? Про слабака про моего?“ Хуже всего, что она права, Франсиско – он и в самом деле слабак. Оттого меня и совесть не очень гложет. Вот ты как бы поступил на моем месте?»