чным. И он мой сын. Как хорошо.
Пришлось остаться в конторе допоздна и, следовательно, отложить начало моего «медового месяца».
Вторник, 2.5 июня
Работы до черта. Значит, завтра.
Среда, 26 июня
Опять просидел в конторе до десяти вечера. Буквально лопаюсь от злости.
Четверг, 27 июня
Сегодня, кажется, конец всей этой суматохе. Никогда еще не требовали с нас такого количества самых бесполезных сведений. И отчет уже на носу.
У Эстебана температура упала. И то хорошо.
Пятница, 28 июня
Наконец-то. В половине восьмого вырвался я из конторы и отправился в квартиру. Она пришла раньше, отперла дверь своим ключом, расположилась как дома. Встретила меня весело, без прежней суровости, поцеловала. Мы ели, разговаривали, смеялись. Потом легли в постель. Все было так хорошо, что и писать не стоит. Я только молюсь: «Пусть так будет и дальше» – и, чтоб господь меня послушался, стучу по дереву.
Суббота, 29 июня
Кажется, болезнь Эстебана не так уж серьезна. Сделали рентген, анализы, и оказалось, что врач зря нагнал страху. Этому типу доставляет удовольствие пугать людей: наговорит всяких ужасов, распишет бог весь какие жуткие хвори, а потом выясняется, что все не так уж страшно; тут родные, как правило, облегченно вздыхают и платят не только без возражений, а с благодарностью самый что ни на есть высокий гонорар. Робко, полный стыда за свой неприличный поступок, задаешь человеку, жертвующему своей жизнью и своим временем, вульгарный грубый вопрос: «Сколько я вам буду должен, доктор?» Он глядит снисходительно, великодушно, в некотором смущении отвечает: «Ради бога, друг мой, у нас еще будет время поговорить об этом. И пожалуйста, не тревожьтесь, со мной у вас никаких сложностей не предвидится». И тотчас же, спасая человеческое достоинство и воспаряя над темной прозой, ставит точку и с новой строки принимается рьяно объяснять, какой отвар следует завтра дать выздоравливающему. Потом наступает наконец «время поговорить об этом», и вам просто присылают по почте счет; прочитав сумму, вы впадаете в состояние легкого шока, быть может потому, что не видите в эту минуту перед собой святую снисходительную отеческую улыбку самоотверженного мученика науки.
Воскресенье, 30 июня
Целый день с самого утра – наш. Я хотел убедиться, увериться. В пятницу было что-то потрясающее, налетело как вихрь, так бурно, естественно и прекрасно, что я ничего не успел обдумать. Когда живешь полной жизнью, нет времени размышлять. А мне надо подумать, понять по мере сил то необычайное, что со мной происходит, разобраться во всем; я немолод, зато у меня хватает ума – одно компенсирует другое. Я хочу изучить все подробности, ее касающиеся, например, оттенки голоса от полной искренности до невинного кокетства, ее тело, которого я не видел – я не мог, я предпочел добровольно заплатить эту цену, чтобы исчезла натянутость, нервозность, чтобы взяло верх чувство; я избрал темноту, по-настоящему непроницаемую, без единой сквозящей светом щели, лишь бы только перестала она вздрагивать от стыда, от страха, не знаю, от чего еще, лишь бы мало-помалу познала другую дрожь, полная нежного женственного стремления отдаться. Сегодня она сказала: «Я счастлива, что все уже позади» – таким тоном, с таким выражением глаз, будто говорила об экзамене, о родах, о сердечном приступе, словом, о чем-то опасном и тяжком, а ведь, кажется, чего проще, обычнее, будничнее – лечь в постель с мужчиной. «Ты знаешь, я даже не чувствую никакой вины, словно бы и нет греха». И, заметив, видимо, досаду на моем лице, заторопилась, стала объяснять: «Я знаю, ты не можешь это понять, такие вещи недоступны высокому мужскому уму. Для вас лечь с женщиной в постель не представляет собою ничего особенного, обычное дело, может быть, просто необходимое для здоровья, в очень редких случаях хоть как-то связанное с духовной жизнью. Даже завидно, как вы умеете эту так называемую сексуальную сторону жизни начисто отделять от всего остального, от самого важного в ней. Вы же и придумали, будто секс – дело женское, и только женское. А потом еще и исказили наше отношение к сексуальной жизни, превратили в карикатуру, лишили подлинного смысла. Женщина, на ваш взгляд, закоснелая грешница, вечно стремящаяся к наслаждению. Секс – дело женское, говорите вы, то есть, по-вашему, вся жизнь женщины – один только секс; женщина красится, искусно притворяется интеллигентной, всегда у нее наготове и слезы, и целый арсенал соблазнов – все лишь для того, чтобы поддеть на крючок мужчину и обеспечить себе жизнь, основанную на сексе, на удовлетворении требований секса, на служении сексу». Она воодушевилась и даже как будто рассердилась на меня. Глядела с такой уверенной иронией, словно решилась отстоять попранное достоинство всех живущих на нашей планете женщин. «И все это неправда?» – спросил я, только чтобы поддразнить ее – очень уж она была мила, когда сердилась. «Кое-что правда, в некоторых случаях. Я знаю, есть такие женщины, им больше ничего и не надо. Но есть другие, и их большинство, которые вовсе не сексуальны; есть, наконец, и сексуальные, но при этом они еще и человеческие существа, сложные, своеобразные, на редкость ранимые. Может, и в самом деле женское „Я“ – синоним секса, но надо понимать, что женщина сексуальную жизнь не отделяет от духовной. Вот в чем, может быть, наша величайшая вина и величайшее счастье, вот в чем главная проблема. Для вас, мужчин, секс и духовность никак не связаны. Если хочешь, сравни, например, старую деву и старого холостяка; на первый взгляд может показаться, что они похожи: обоим одинаково не повезло в жизни, судьбы их сходны. Но посмотри, как живет он и как живет она?» Она перевела дыхание и продолжала: «Старая дева становится с каждым днем все ворчливее, истеричнее, теряет женственность, приобретает разные причуды, остро ощущает свою неполноценность. Старый холостяк общителен, весел, громогласен, любит соленые шуточки. Оба они одиноки, но для холостяка проблема только в том, что некому вести хозяйство да каждый вечер ложиться с ним в постель; а старую деву одиночество давит день и ночь, бьет обухом по голове». Это было очень невежливо с моей стороны, но я не выдержал и рассмеялся. Она умолкла, смотрела на меня с любопытством. «Очень мило ты вступаешься за старых дев, – сказал я, – мне нравится, но я удивляюсь, как серьезно ты относишься к своей теории. Это у тебя от матери, наверное, по наследству передалось. У нее своя теория счастья, у тебя – своя, которую можно было бы назвать „О связи секса и духовности у нормальной женщины“. Ну а теперь скажи: откуда ты взяла, будто мужчины так считают, будто именно они придумали пресловутую чепуху насчет того, что только секс составляет жизнь женщины?» Она растерялась, смутилась: «Ну не знаю, слышала где-то. Я же не ученая. Но если не мужчины это выдумали, все равно, могли бы выдумать, они такие». Вот теперь я ее узнаю, нашла выход; будто дитя – попалась на шалости и сразу же ангелом прикидывается, лишь бы оправдаться. Меня, в конце концов, не слишком волнуют ее феминистские разглагольствования. В сущности, все это говорится только для того, чтобы объяснить, почему она не чувствует себя виноватой. Вот и ладно, важнее всего именно чтобы не чувствовала себя виноватой, чтоб исчезла натянутость, чтобы ей было хорошо со мной. Остальное – пустые разговоры, пусть рассуждает как хочет, мне безразлично. Ей приятно себя оправдывать, ей видится здесь серьезная нравственная проблема, хочется говорить о ней и хочется, чтобы я чувствовал свою ответственность, чтоб слушал; хорошо, пусть говорит, буду слушать. Она такая хорошенькая, когда воодушевится: щеки горят от волнения. Да и нельзя все же сказать, что для меня тут вовсе нет нравственной проблемы. Не помню, когда именно, но я ведь писал о своих колебаниях, а разве колебания не свидетельство нравственных мук?
Но она поразительна. Вдруг умолкла, вся ее воинственность пропала, она погляделась в зеркало, но не кокетливо, а как бы смеясь над собой, и села на кровать. «Иди сюда, сядь, – сказала она, – я просто идиотка, трачу время на разговоры. Я же и без того знаю: ты не как другие, ты совсем особенный. Понимаешь меня, понимаешь, почему меня по-настоящему мучит вопрос, нравственно я поступаю или безнравственно». И пришлось солгать. «Конечно, понимаю», – сказал я. Но тут она очутилась в моих объятиях, и уже совсем другое было у нас на уме, старое как мир и вечно юное. Так что теперь я не сомневаюсь, что в решении нравственных проблем тоже есть своя прелесть.
Среда, 3 июля
Трудно поверить, но я не виделся с Анибалем с самого его возвращения из Бразилии, с начала мая. Вчера он позвонил, и я обрадовался. Мне надо поговорить с кем-то, кому-то довериться. И только тогда я заметил, что историю с Авельянедой держу в тайне, никогда ни с кем о ней не говорил. Ничего удивительного. С кем бы я стал говорить? С детьми? При одной мысли об этом меня в дрожь кидает. С Вигнале? Представляю себе, как он начал бы лукаво подмигивать, похлопывать меня по плечу, заговорщически посмеиваться, и сразу делаюсь немым как стена. С кем-нибудь из сослуживцев? Это поставило бы меня в невыносимо ложное положение, да и Авельянеде пришлось бы тогда, вне всякого сомнения, уйти из конторы. Но даже если бы она работала в другом месте, у меня все равно не хватило бы сил рассказывать о себе столь интимные вещи. В конторе друзей не бывает; есть люди, которых ты видишь ежедневно, которые злятся все вместе или по одному, острят, смеются, жалуются, ворчат, ругают всю дирекцию в целом и льстят каждому директору в отдельности. Это зовется сосуществованием, которое только слепой человек, совсем не видящий ничего вокруг себя, может счесть за дружеские отношения. Должен признаться, что за многие годы службы Авельянеда – первый человек, к которому я питаю искреннее чувство. Что до остальных, беда в том, что не я их выбрал, а обстоятельства привязали нас друг к другу. Что у меня общего с Муньосом, с Мендесом, с Робледо? Тем не менее мы иногда выпиваем вместе пару рюмок, шутим, относимся друг к другу вполне благожелательно. На деле же никто никого не знает, ибо при таких поверхностных отношениях говорят о чем угодно, только не о том, что существенно, жизненно важно, по-настоящему волнует. Я думаю, работа не дает нам поговорить друг с другом по душам; работа изо дня в день, будто молот, стучит и стучит по голове, отравляет, как морфий, как газ. Случалось, кто-либо из сотрудников (Муньос чаще других) подойдет ко мне, заведет откровенный разговор. Говорит начистоту, рассказывает о себе, о своей трагедии, маленькой, постоянной мучительной трагедии, отравляющей жизнь каждого тем сильнее, чем острей он ощущает свою заурядность. Но всякий раз кто-нибудь окликнет из-за конторки. И в течение получаса Муньос объясняет просрочившему платеж клиенту, сколь невыгодна и опасна отсрочка платежей, спорит, даже кричит и, разумеется, чувствует себя униженным. Возвратясь к моему столу, он смотрит на