Передышка — страница 17 из 38

альности. Потому «вроде бы», что все, что касалось доктора Готтлиба, было окутано глубокой тайной. Он отлично говорил по-итальянски, но не хуже по-немецки, по-польски, по-венгерски и по-русски. В Освенцим попал то ли из Фьюме, то ли из Вены, то ли из Загреба. Что касается Освенцима, он никогда не рассказывал, при каких обстоятельствах там оказался и в каких условиях находился, а расспрашивать его было неудобно, потому что он явно избегал этой темы. Просто невероятно, как ему удалось выжить в Освенциме, ведь одна рука у него не действовала. Еше труднее вообразить, какой ценой и каким образом ему удавалось не разлучаться все время с братом и загадочным шурином, а после освобождения в обход законов и русских властей превратиться всего за несколько месяцев в хорошо обеспеченного, известного на все Катовицы врача.

Он был на редкость одаренной личностью. Его хитроумный мозг, не напрягаясь, не уставая, не отдыхая, работал в ровном безостановочном режиме, устремляя неистощимые потоки своей энергии одновременно во множество направлений. То, что он знающий врач, стало понятно с первой минуты. Но была ли высокая профессиональность одной из граней его высокого интеллекта или всего лишь инструментом в достижении каких-то целей, секретным оружием, помогающим преодолевать препятствия, обращать в друзей врагов, добиваться «да» вместо «нет», — я понять так и не смог, и это тоже было частью его тайны, частью окружавшего его загадочного тумана, который никогда не рассеивался. Этот туман был почти реален, он скрывал выражение его глаз, размывал черты лица и вызывал подозрение, что в его поступках, словах и молчании есть определенная стратегия и тактика, преследование какой-то только ему известной цели, неутомимое и изощренное стремление разведать, не упустить, завладеть.

Но хотя гений доктора Готтлиба и был полностью направлен на извлечение практических выгод, злым назвать его было нельзя. Доктор Готтлиб настолько уверовал в собственные силы, настолько привык к победам, что мог позволить себе протянуть руку помощи менее обласканным судьбой ближним, в частности нам, избежавшим, как и он, смерти в освенцимской мясорубке. Значение этого факта он особо подчеркивал.

Готтлиб оказался настоящим чудодеем: он меня спас. В свой первый визит он определил болезнь, затем много раз приходил со шприцами и ампулами, и наконец наступил день, когда он сказал: «Встань и иди!» Боль исчезла, дыхание стало свободным, и, хотя во всем теле ощущалась слабость, я встал и попытался сделать несколько шагов.

Тем не менее еще дней двадцать я не выходил на улицу, проводя медленно текущее время за чтением книг, которые удалось раздобыть. Это были зачитанные до дыр английская грамматика на польском языке, «Мария Валевская — нежная любовь Наполеона», учебник начальной тригонометрии, «Узники Каенны» и любопытная немецкая повесть нацистского толка под названием «Die groBe Heimkehr»[18], в которой рассказывалось о трагической судьбе одной деревни в Галиции, где жили чистокровные немцы. Эта деревня в жестокие времена польского маршала Юзефа Бека[19] подверглась гонениям и в конечном счете была разграблена и уничтожена.

Грустно, когда ты заперт в четырех стенах, а за окном весна, победа, и ветер доносит из соседнего леса волнующие запахи молодой травы, мха, грибов; стыдно за свою беспомощность, за то, что приходится обращаться к товарищам по любому поводу: принести из столовой еду, подать стакан воды, а в первое время — даже перевернуть на другой бок.

В комнате нас человек двадцать, включая Леонардо и Чезаре, и есть свой старейшина по прозвищу Мавр, пользующийся непререкаемым авторитетом. Он коренной веронец, потому что его настоящая фамилия Авезани, и родом он из Авезы — района прачек на окраине Вероны, прославленного Берто Барбарани.[20] Мавр уже старик, ему за семьдесят. Он крепок, жилист, высок ростом, держится прямо, еще силен, как вол, но движения уже скованы ревматизмом — сказываются и возраст, и годы тяжелой работы. Его лысый благородной формы череп окаймляет венчик белоснежных волос; худое, морщинистое лицо имеет характерный при желтухе оливковый оттенок, и глазные яблоки в кровавых прожилках сверкают желтизной. Взгляд из-под густых нависших бровей свиреп, как у цепной собаки.

В мощной и костлявой груди Мавра клокочет бешеная, неукротимая, безотчетная ярость, потому что он ненавидит все и вся: русских и немцев, Италию и итальянцев, Бога и людей, себя самого, всех нас, день и ночь, жизнь и судьбу, свое унаследованное от предков ремесло. Он каменщик и пятьдесят лет клал кирпичи в Италии, в Америке, во Франции, снова в Италии и, наконец, в Германии, и каждый положенный им кирпич скреплен его сквернословием. Ругается он беспрерывно, и не по привычке, а осознанно, изощренно, безжалостно, замолкая, чтобы подыскать наиболее подходящее, наиболее точное слово, а если ему ничего не приходит в голову, начинает поносить самого себя и то самое слово, которое он никак не может найти.

Он, без сомнения, страдал необратимым старческим слабоумием, но в этом слабоумии были и величие, и сила, и достоинство — попранное достоинство загнанного в клетку зверя, благородство дикаря Калибана[21], дерзостная гордыня Капанея[22].

Мавр редко поднимается со своих нар. Целыми днями он лежит, вытянув огромные костлявые ноги с желтыми ступнями почти до середины прохода. Рядом на полу лежит огромный мешок, в котором, видимо, хранится все земное имущество Мавра, и никто из нас не осмеливается даже приблизиться к этому мешку, тем более что к нему привязан тяжелый топор. Обычно Мавр молчит, уставившись в пустоту своими желтыми глазами, но достаточно малейшего шороха, шагов в коридоре, обращенного к нему вопроса, случайного прикосновения к его непомерным ногам, приступа ревматизма, и его грудь начинает вздыматься, как морские волны с приближением бури, приводя в действие богохульный механизм.

Все относились к нему почтительно, даже с каким-то суеверным страхом. Один Чезаре его не боялся. Как птицы нахально разгуливают по бугристой спине носорога, так и Чезаре подходил к Мавру вплотную и дразнил пустыми и непристойными вопросами. Похоже, это доставляло ему удовольствие.

Рядом с Мавром — место вшивого Феррари, безнадежного двоечника воровской школы Лорето. Но он не единственный, кто сидел в Сан-Витторе: тюремное братство в нашей комнате достойно представляют еще двое — Тровати и Краверо.

Тровати, или Амброджо Тровати, по прозвищу Закат, не больше тридцати. Он маленький, проворный, крепкого телосложения. Свое прозвище носит с гордостью, хотя и уточняет, что Закат — не прозвище, а псевдоним. Надо сказать, ему очень подходит называться Закатом: он всегда сумрачен, всегда погружен в свою мучительную душевную борьбу. Вся его жизнь прошла между театром и тюрьмой. Последнее заключение в Германии, похоже, доконало его окончательно, и в его помутившемся сознании смешались границы между двумя этими институтами.

Реальное, возможное и невероятное прочно сплелось в его мозгу в один клубок, о тюрьме и суде он говорит, как о театре, где каждый выступает не в своей, а в чужой роли, перевоплощаясь в определенного персонажа и раскрывая его характер в меру своих способностей; театр же, наоборот, обретает зловещие черты, превращается в мрачный символ, в смертоносный инструмент, который использует некая тайная всесильная организация, чтобы творить зло, вредить всем и каждому, проникать в любой дом, хватать людей, напяливать на них маски, заставлять их против воли быть совсем не теми, кто они на самом деле есть. Эта тайная организация — Система. С ней, своим главным врагом, Закат постоянно ведет неравную борьбу и, потерпев очередное поражение, героически снова бросается в бой.

Но не он, а Система первой объявила войну, бросила ему вызов. Он жил себе беззаботно и счастливо, держал парикмахерскую, брил и стриг, но к нему пришли двое. Эти двое были посланцами дьявола, они искушали его, предлагая продать парикмахерскую и посвятить свою жизнь искусству. Они хорошо знали его слабости и играли на них: расхваливали его телосложение, голос, выразительную мимику лица. Ему удалось устоять при их первом и втором визите, а на третий раз он сдался и отправился в Милан по названному ими адресу. Но адрес оказался липовым, все двери, в которые он стучался, закрывались перед ним, и он понял, что вокруг него плетется заговор. Те двое тайно следовали за ним по пятам с кинокамерой, сделав из него актера поневоле. Они подслушали его слова, подсмотрели его жесты; они украли его образ, его тень, его душу. Это они окрестили его Закатом, они виноваты, что его звезда закатилась.

Он полностью в их власти, для него все кончено: парикмахерская продана, ни контрактов, ни денег, приходится перебиваться случайными ролями, иногда подворовывать, чтобы хоть как-то существовать. Заканчивается эта великая драма кроваво: он встречает на улице одного из своих искусителей и вонзает в него нож. Его обвиняют в «предумышечном» убийстве и привлекают за это преступление к суду. От адвоката он отказывается, потому что ясно: весь мир против него, все люди до единого. Он сам себя защищает, причем настолько умело и красноречиво излагает свои доводы, что суд оправдывает его и, стоя, приветствует громкими овациями. Зал рыдает.

Этот мифический процесс прочно засел в затуманенной памяти Заката; он вспоминает и говорит о нем ежеминутно и часто после ужина заставляет всех нас в нем участвовать, превращая его в своего рода мистерию. Ты будешь председателем суда, говорит он, распределяя роли, ты прокурором, ты секретарем, вы присяжными заседателями, а вы публикой. Обвиняемого и одновременно адвоката обвиняемого он всегда играет сам. Его длинные монологи следуют после реплики каждого персонажа, причем бурному потоку высокопарных слов неизменно предшествует пояснение («в сторону»), что