— Привет, Долли.
— Добрый день.
— Уго дал мне поручение.
— Да, ты понимаешь, сломалась ось, и как раз сегодня.
— Ого, ось — это серьезно.
— К счастью, он ехал медленно и был недалеко от дома.
— Вот замечательно.
— Можно садиться?
— Ты сегодня просто прелесть.
— Спасибо, дорогой.
— Какое наслаждение везти тебя в центр. Будь Уго полюбезнее, он бы ломал ось каждую неделю. А знаешь, я не завтракал.
— Бедняжка.
— Заглянем на минутку в «Ла Голета»?
— Я не спешу. Даже согласна, чтобы ты угостил меня чашкой кофе.
— Прекрасно. Будем кутить вовсю.
Я не знаю, красива она или нет. Но она обворожительна. К тому же ей нравится, когда ей говорят комплименты. Во всяком случае, глазки блестят.
— Долли, вчера ты мне приснилась.
— Наверно, в кошмаре?
— Нет, сон был даже очень приятный.
— Рамон, мне не нравится, как ты на меня смотришь.
— А мне, наоборот, нравится то, на что я смотрю.
— Знаешь, такие фразы не произносят за гренком с джемом. Это дурно.
— А знаешь, Долли, что мне приснилось?
— И знать не желаю. Когда мужчинам снится женщина, это всегда об одном и том же.
— Ты ошибаешься. Мне снилось, будто я кентавр.
— Да что ты! А я кем была? Жирафой?
— Нет, ты была Долли.
— Слава богу.
— И ты должна была родить от меня сына.
— Но, Рамон…
— Ты покраснела — и стала еще красивей.
— Это называется «закидывать удочку».
— Ничего подобного. Ты должна была родить от меня сына.
— Ну, знаешь, так не пойдет. Я уже давно жду, что ты мне скажешь что-нибудь серьезное.
— Серьезное?
— Ну да. Что ты в меня давно влюблен или что-нибудь в этом роде. Вот и сейчас я думала, что тебе приснилось совсем другое. Ну, например, будто ты со мной в постели. К этому я тоже приготовилась, и уже знала, что ответить. Но такой выходки я от тебя не ожидала.
— Ну что ты, Долли, это ведь то же самое. Мой сон означает именно то, к чему ты приготовилась. Я тебя не понимаю.
— Нет, это совсем другое. Другое с того момента, когда ты произнес слово «сын». Ты же не знаешь, Рамон. Я хочу ребенка, всегда хотела.
— Ради бога, не плачь.
— Всегда хотела, но Уго неумолим. Он не только не хочет иметь, детей теперь, но заявил, что никогда не захочет.
— Как он может это знать?
— Он мне это повторял тысячу раз, говорит каждый раз, когда я его прошу. Нам всегда придется предохраняться. Его аргумент: он не хочет обзаводиться детьми в мире, живущем под угрозой атомных бомб и так далее.
— Я тебя не обманывал. Я действительно видел такой сон.
— Я верю.
— Долли, я тебя люблю. Конечно, это дико. Но я тебя люблю. Что я могу поделать?
— Я верю.
— А ты?
— Нет.
— Ах.
— Рамон, Рамон. Посмотри на меня. Ну же, не сердись. Я знаю, что ты замечательный человек.
— Кто это тебе сказал?
— Я не нуждаюсь в том, чтобы мне говорили. Я сама знаю. И еще знаю, что ты куда лучше, чем Уго.
— Оно и видно.
— Пойми меня, Рамон. Я знаю, было бы прекрасно полюбить те6я, потому что ты изумительный. А Уго глупый, грубый, ограниченный, а иногда бывает даже злым. Но в этих делах ум бессилен. Ты необыкновенный человек, а Уго посредственность. Но я его люблю, Рамон, ты даже не знаешь, как люблю.
— Не плачь, все в порядке. Точка. Я не буду тебя беспокоить, больше никогда ничего тебе не скажу. Да, это было безумие. Я осмелился сказать, потому что однажды, в ресторане Мендеса, ты, наверно, даже не помнишь…
— Нет, помню.
— Я тебе сказал, что, если ты опять закроешь мне рот рукой, я ее поцелую.
— Да, и я тебе сказала: так поступают кавалеры, да?
— И я тебе ответил: да нет, тут поцелуй будет в ладошку. И ты тогда сказала: мне хочется, чтобы ты опять сказал какую-нибудь чепуху, чтобы опять закрыть тебе рот.
— Да, так и было.
— Я думал, мне показалось, будто ты что-то чувствуешь.
— Чувствую, Рамон, конечно, чувствую. Но не в том смысле, в каком тебе бы хотелось. В том смысле я люблю Уго.
— Тогда почему ты это сказала?
— Потому что в ту ночь я была в отчаянии, мы с Уго как раз ужасно поссорились, все по той же причине, и я увидела, что ты такой беспомощный, так нуждаешься в понимании и поддержке, да и сама я испытывала то же. На минуту братское чувство смешалось у меня с любовью другого рода. Пойми меня, Рамон. Я уверена, что влюбиться в тебя легче легкого. Но я не могу. Не из предрассудков, или ханжества, или страха перед сплетнями. Я даже не религиозна. Тут какое-то наваждение. Возможно, это и не любовь. Я в растерянности. А полюби я тебя, мне стало бы еще хуже.
— Один вопрос.
— Сколько хочешь.
— Можешь ли ты мне нарисовать верный портрет Уго, такого Уго, который тебя достоин, который в твоих глазах лучше меня? Мне интересно увидеть его таким.
— Ах, это очень трудно. Уго не умен. Он легкомыслен — или ведет легкомысленный образ жизни, но причина в том, что он боится себя понять, боится взглянуть на себя беспристрастно. Да, он труслив. Но Б тот день, когда он сумеет увидеть себя таким, каков он, по-моему, на самом деле, он обретет мужество. В нем живет — пока глубоко запрятанный — человек наивный, добрый, великодушный. Временами я улавливаю какие-то проблески, но он сразу же замыкается. Ему стыдно, что я могу догадаться о существовании другого Уго. Ты скажешь, этого мало, но ведь для меня это — постоянная боль. Я должна добиться, чтобы он меня не стыдился, я должна добиться, чтобы он не стыдился себя самого. Однажды, например, он мне говорил о тебе.
— Обо мне?
— Выпил несколько лишних рюмок. Рамон меня презирает, сказал он.
— Я его не презираю, Долли, Мне только кажется, что у него маловато щепетильности, что он по-глупому хочет подражать Старику.
— И это не презрение? Это ужасно, сказал он, мне это больно, а иногда мне его так не хватает. И я думаю, Рамон, это правда, ему тебя сильно не хватает.
— Никогда себе не представлял.
— Чего?
— Никогда себе не представлял, что Уго может так думать.
— Вот видишь.
— Да, теперь я чувствую себя полным кретином.
— Но ты вовсе не кретин. Чем ты-то виноват, если Уго всегда прячется за маской? Я много раз видела вас вместе и знаю, как он старается тебе досадить. Порой даже бывает агрессивен.
— Ты простишь, Долли, что я наговорил тебе про сон и прочее? Из-за меня ты заплакала.
— А мне от слез легче стало. И за сон я тебе только благодарна, да, от души благодарна. Ты не поверишь, какую гордость я испытываю, что человеку вроде тебя снятся приятные сны со мной.
— Ладно, теперь все ясно. Снам конец. Но позволь мне хоть изредка говорить с тобой. Я чувствую, что ни с кем, даже наедине с собой, я не бываю так близок к истине. К моей истине, поняла?
— Да, Рамон.
— Где тебя высадить?
— На любом углу проспекта Восемнадцатого Июля.
— У Рио-Бранко?
— Прекрасно.
— Посмотри на эту собаку.
— У нее морда бородатого бродяги.
— Ты хотела бы быть бродягой?
— Не думаю. А ты?
— Теперь уже нет. А в детстве это было одним из моих самых сильных желаний.
— А я хотела быть капитаном корабля.
— Вернее, капитаншей.
— Нет, дорогой, я хотела быть капитаном. Я считала, что мужчина и женщина отличаются только одеждой, которую можно сменить по желанию.
— Кристина Йоргенсен, например, подтвердила твою теорию.
— Правда?
Как я могу вот так болтать с ней обо всем — о собаках, о бродягах, о Кристине Йоргенсен? Мне кажется, теперь, когда я убедился, что ничего не произойдет, я люблю ее еще сильнее. Почему я не встретил ее раньше? Почему не опередил Уго? Рядом с ней я был бы смелее. Или это еще одно оправдание того, что я чувствую себя трусом?
— Почему ты молчишь?
— Думаю.
— Если я много думаю, мне становится грустно, я падаю духом, чувствую себя вдруг постаревшей.
— Знаешь, у меня был очень серьезный разговор со Стариком.
— Еще один?
— Да, еще один. Об этом я только тебе говорю. Он затевает грязную махинацию. Я его предостерег. Я хотел это предотвратить.
— Я давно об этом знаю. Мне Уго рассказал. Он боится.
— Боится чего?
— Что удача вдруг изменит твоему отцу, и он потерпит крах.
— Нет, этого не будет. Старик непобедим.
— Непобедимых нет.
— Ты ведь Старика не любишь, правда?
— Не люблю. Он причинил Уго много зла.
— А мне?
— И тебе причинил зло. Но ты сильнее.
— Будь я на самом деле сильнее, я бы должен был уничтожить его. А Старика можно уничтожить, только если его убьешь.
— Рамон.
— Не тревожься. Старик не только непобедим. Он еще и бессмертен.
— Но ты говоришь ужасные вещи. Ужасно, что ты мог об этом подумать.
— Да, я сам это сознаю. Видишь, как я с тобой откровенен. До сих пор я об этом говорил только самому себе, и то не очень ясно. Да, я хочу его смерти. Представляешь себе?
— Бедный Рамон.
— Мне кажется, что, если он умрет, придет также конец худшему, что есть во мне, а может, и худшему, что есть в стране. Временами мне становится невыносим его цинизм, то, как он пользуется нашими избитыми фразами, нашими ритуалами, нашими предрассудками, нашими суевериями, нашими табу. Если к нам приезжает иностранец и смотрит на нас с презрением, с тем же улыбчивым презрением, с каким, наверно, смотрят янки на наши протянутые руки, тогда во мне что-то взрывается, я прихожу в ярость, да, в ярость. Но если с презрением смотрит на нашу жизнь один из нас, например Старик, и все его действия становятся грязными подробностями одного огромного издевательства, тогда я чувствую не ярость, а мертвящее бессилие, и ничто во мне не взрывается, напротив — что-то рушится. И больше всего меня убивает именно то, что я его сын, — что бы я ни сказал против него, каким бы способом ни попытался избавить страну от его пагубного присутствия, это будет воспринято как неблагодарность, как озлобление, как предательство. Он это знает лучше, чем кто бы то ни было, и потому, когда только может, подчеркивает, что, «в конце концов», я его сын. Он знает, что это гарантия. Скажу тебе прямо: не будь я его сыном, я бы, наверно, уже его убил. Но если я его убью, никто не поймет сути моей жертвы. Ведь я принес бы в жертву себя, если считать, что я не просто разбойник. Никто бы не понял, почему в нестерпимо гротескном происшествии «Сын Убивает Своего Отца «таится иное значение. И еще меня мучает один вопрос: если, по-видимому, я единственный, кто знает правду о Старике и терзается ею, если вдобавок я единственный, кто убежден в необходимости, в срочности его устранения, то имею ли я право медлить с этим актом правосудия лишь потому, что он мой отец?