ей, укреплять дух, упражняться в терпении, чтобы успешно совершить то, что когда-то выпадет сделать. В этих более чем странных условиях так привыкаешь во все вникать, что я решусь тебе признаться: хотя я и не могу составить пятилетний план кошмаров, я вполне способен по плану, по главам видеть сны наяву. Так я разбираю дотошней дотошного, что я хотел, любил, делал раньше, что хочу и люблю теперь, что буду делать. Ведь рано или поздно я снова смогу Что-то делать, как ты думаешь? Когда-нибудь я ведь выйду отсюда и снова стану жить в миру. Я стану другим, наверное — стану лучше, но я не возненавижу того, каким я был, скорее — я его дополню. Да, когда я получаю письмо от тебя, я словно открываю окно, но тогда мне очень хочется открыть и другие окна, хуже того — как это ни глупо, мне хочется открыть дверь. Но меня приговорили смотреть на внутреннюю сторону этой двери, на ее жестокую, неумолимую, крепкую спину, хотя добрый довод и здравый разум все же будут покрепче. Твое письмо — как окно, однако дверь еще заперта. Наверное, я слишком много раз повторил это слово — «дверь», но ты пойми, здесь оно — как наваждение. Не поверишь, оно для нас хуже, чем слово «решетка». Решетки — тут, они вполне реальны, мы их понимаем, мы привыкли к их дурацкой силе. Но они не станут ничем другим. Открытых решеток нет. Зато дверь… какой только она не бывает! Когда она закрыта (а она закрыта всегда) — это неволя, насилие, одиночество, злость. Если же она откроется (не для прогулки, и не для работы, и не для дезинфекции — это она все равно закрыта, — а туда, в мир), мы снова обретем настоящую жизнь, любимых людей, улицы, запахи, звуки, мы будем вкушать, видеть, ощущать свободу. Скажем, я обрету тебя, твои руки, губы, волосы — но стоит ли тщетно взламывать замок? Как бы то ни было, слово «дверь» тут в большом ходу, оно больше всех слов, которые ждут нас за дверью, потому что мы знаем: чтобы их обрести, чтобы снова сказать «жена», «сын», «друг», «улица», «кровать», «кофе», «книги», «площадь», «стадион», «пляж», «порт», «телефон», надо преодолеть это, главное слово. А дверь повернулась к нам железной, жестокой, непрошибаемой спиной, ничего не обещая, не подавая надежды, словно она замурована раз и навсегда. Однако мы не сдаемся, мы боремся с ней, пишем письма, думая одновременно и о цензоре, и об адресате, или измышляем письма посмелее, привычно одергивая самих себя, или жуем нескончаемые монологи, как этот, к примеру, который, быть может, не дойдет ни до бумаги, ни до конца. Самое главное, самое лучшее в этой борьбе — то, что мы даем себе обещания, мы надеемся (не на какие-то мнимые триумфы, а на те простые, строгие вещи, которые вполне возможны), мы представляем, как дверь открывают перед нами. Иногда, довольно редко, мы играем в карты или в шахматы. А вот в будущее мы играем часто, и в этой азартной игре порой плутуем или обдумываем матовую комбинацию, которую приберегаем для особых случаев, скажем для матча с Капабланкой или с Алехиным, хотя и не с Карповым, ведь он как — никак существует на самом деле. Кроме того, мы говорим о музыке и музыкантах, пока меня или моего товарища не уведут с музыкой кое-куда. Но и один, и с кем угодно я могу вспоминать, например, каких знаменитостей я видел. Когда уж совсем одиноко, я рассказываю себе, что видел в Солисе самого Шевалье, совсем старичком, но еще в форме, и он был так мил, что притворялся, будто сочиняет у нас на глазах свои доисторические шутки. Еще я видел Луи Армстронга и могу хоть сейчас услышать его задушевный, хриплый голос. Видел я и Шарля Тренэ в каком-то испанском заведении на улице Сориано. Все сидели на стульях, как в столовой, а мы, метисы, сидели на полу, а сам француз, довольно жеманный, но шустрый, пел нам песни, которые — я много позже узнал — называются «La mer» и «Bonsoir, jolie madame»[206]. Видел я и Мариан Андерсон, не помню, в Содре или в Солисе, но помню прекрасно, как она, такая огромная и милая, стоит на сцене, словно бы наперекор трагической гибели своей расы. А много позже я видел Роб-Грийе, который очень связно объяснил, что в «Постороннем», у Камю, употребление прошедшего времени важнее, чем сюжет; и Мерседес Coca, которая пела одна, почти тайно, у Житловского на улице Дурасно; и Роа Бастоса (вот он и впрямь скромен), который говорил постыдно малочисленной публике, что Парагвай живет, как жил, в нулевом году; и дона Эсекиэля Мартинеса Эстраду[207], лекцию он читал за несколько месяцев до смерти, о чем — не помню, потому что все время думал, какое у него желтое, изможденное лицо, только глаза острые и живые; и Нефтали Рикардо Рейеса[208], который тонко, остроумно, поэтично, чуть рисуясь, рассказывал — не распевал, как псалом, — свои воспоминания об Исла-Негра[209]; наконец, я видел человека с одного большого острова, затерявшись среди народа, который просто кипел и дрожал на этом длинном, ярком, неповторимом представлении, приятном отнюдь не для всех. Одних я видел в юности, других — в молодости, третьих — уже взрослым, и все эти воспоминания — мои, так что, когда занавес поднимается, на сцене очень интересно, и я аплодирую самому себе и кричу: «Браво! Бис!»
В ИЗГНАНИИ (Человек в подъезде)
С доктором Силесом Суасо [210] я познакомился в Монтевидео лет эдак двадцать назад, он жил тогда в эмиграции (в те времена говорили не «эмигрант», а «высланный») и приехал в Уругвай после одного из многочисленных военных переворотов, что издавна пятнают историю Боливии. Я еще мало печатался, работал бухгалтером в большой компании по продаже недвижимости.
Как-то днем зазвонил на моем столе телефон, и низкий голос произнес: «Говорит Силес Суасо». Сперва я подумал, что кто-то меня разыгрывает, но все равно не смог сразу ответить — видимо, надеялся все же, а вдруг правда Силес Суасо? Итак, я пребывал в шоковом состоянии, однако Силес Суасо вмиг рассеял мои сомнения — пригласил зайти к нему в отель «Ногаро». Я ожидал, что разговор у нас пойдет о Боливии, о вояках, пришедших там к власти, но тем не менее недоумевал, не понимая, по каким соображениям выбрал Суасо именно меня. Однако все оказалось по-другому.
Несколькими годами раньше я опубликовал эссе о чувстве вины в произведениях Марселя Пруста. И вот Силес Суасо пожелал побеседовать со мной о Прусте и вообще о литературе. Пламенный борец за свободу, суровый человек, политический деятель, о гражданском мужестве которого ходили легенды, оказался утонченным интеллигентом и страстным любителем современной литературы.
Мы говорили о Прусте и пили чай с тостами. Не хватало только бисквитных пирожных. О политике речь заходила, лишь когда я касался этой темы, он же только отвечал на мои вопросы и предпочитал беседовать о литературе, причем чрезвычайно умно, обнаруживая тонкое понимание и глубокую проницательность.
После этой встречи мы не раз пили вместе чай в отеле «Ногаро», и я сохранил о наших беседах самые теплые и приятные воспоминания. Через некоторое время Суасо покинул Монтевидео, вернулся на свою горячо любимую родину и вновь погрузился в политическую жизнь с ее борьбой и превратностями.
Много лет не видел я Суасо, но постоянно следил за его неустанной борьбой, легальной, когда было возможно, а когда невозможно — подпольной. Однажды в Буэнос-Айресе (это было примерно в тысяча девятьсот семьдесят четвертом году) поздно вечером бежал я под проливным дождем, если не ошибаюсь, по улице Парагвай, ища, куда бы укрыться. Пробегая мимо какого-то подъезда, заметил я человека, тоже спасавшегося от ливня; лицо его показалось мне знакомым.
Я оглянулся. В подъезде стоял не кто иной, как доктор Силес. Он тоже узнал меня. «Вот как, и вы, значит, оказались в изгнании». — «Да, доктор. Когда мы беседовали с вами в Монтевидео, трудно было представить себе такое, не правда ли?» — «Действительно, трудно было представить». В полутьме я не мог видеть его усмешки, но живо вообразил ее. «Ну а в который же раз вы оказались в изгнании?» — «В третий», — отвечал я, несколько смущенный. «Тогда не огорчайтесь. Я — в четырнадцатый».
В тот вечер мы не говорили о Прусте.
БЕАТРИС (Эта страна)
Эта страна не моя, но она мне очень нравится. Я не знаю, больше она мне нравится, чем моя страна, или меньше. Когда я приехала, я была маленькая, и поэтому я не помню. Одна разница такая: у нас там кони, а тут лошади. Но все они умеют ржать. А коровы мычат, а лягушки квакают.
Эта страна больше, чем моя, потому что моя страна очень маленькая. Тут, в этой стране, живут дедушка Рафаэль и Грасиела, моя мама. Очень приятно жить в стране, где много миллионов людей. Когда Грасиела водит меня в центр, там очень много народу. Там столько народу, что, мне кажется, я уже видела все миллионы, которые тут живут.
По воскресеньям на улицах народу мало, и я спрашиваю, куда делись миллионы, которые я видела в пятницу. Дедушка Рафаэль говорит, что по воскресеньям люди сидят дома и отдыхают. «Отдыхают» значит «спят».
В этой стране очень много спят. Особенно по воскресеньям, когда спят все миллионы. Если каждый человек храпит девять раз в час (Грасиела храпит четырнадцать раз), каждый миллион храпит девять миллионов раз в час. Это значит, тут царит храпение.
Когда я сплю, я иногда вижу сны. Почти всегда я вижу эту страну, но иногда я вижу свою. Грасиела говорит, этого не может быть, потому что я не могу ее помнить. Но когда я сплю, я помню, хотя Грасиела говорит, что я выдумываю. А я не выдумываю.
Тогда я вижу во сне, как папа ведет меня за руку в Вилья-Долорес — это зоопарк. Он покупает мне бананы, чтобы я покормила обезьян, только это другие обезьяны, не здешние, потому что здешних я хорошо знаю, и их жен, и детей. Во сне я вижу обезьян из Вилья-Долорес, а папа говорит, смотри, какие прутья, в такой же клетке живу и я. Потом я просыпаюсь в этой стране и сильно плачу, а Грасиела подходит и говорит: не плачь, это сон.