Мне очень жаль, что тут столько миллионов, а папы нет.
РАНЕНЫЕ И УВЕЧНЫЕ (Сны наяву)
— Вот почему я не хочу, чтобы ты ходила одна.
— А что я такого сделала?
— Не притворяйся!
— Да что я сделала?
— Собиралась перейти на красный свет. — Так ведь машин не было.
— Были, Беатрис. — Очень далеко.
— Теперь пойдем.
Они проходят мимо универсама. Потом — мимо красильной мастерской.
— Грасиела!
— Что?
— Честное слово, я буду переходить только на зеленый свет.
— Ты уже обещала на той неделе.
— А теперь я правда буду. Ты меня простишь?
— Да разве в этом дело? Ты что, не понимаешь? Если идти на красный свет, тебя может переехать машина.
— Может.
— Что же я буду тогда делать? Что я напишу папе? Об этом ты подумала?
— Никто меня не переедет. Не плачь. Не плачь, пожалуйста! Я буду всегда переходить на зеленый. Грасиела! Мама! Не плачь!
— Да я не плачу, дурочка! Идем, идем.
— Еще рано. До звонка двадцать минут. Солнце такое хорошее. И я хочу побыть с тобой.
— Вот хитрюга!
Грасиела улыбнулась и немного успокоилась.
— Ты меня простила?
— Да.
— Ты пойдешь сегодня на службу?
— Нет.
— У тебя каникулы?
— Я много работала на той неделе, и мне разрешили сегодня отдохнуть.
— А что ты будешь делать? Пойдешь в кино?
— Наверное, нет. Я лучше пойду домой.
— А ты за мной придешь? Или мне одной идти? — Хотела бы я на тебя положиться…
— Положись, мама. Ничего со мной не будет. Правда. Беатрис не ждет ответа. Она целует скорее воздух, чем Грасиелу, и входит в школу. Грасиела стоит и смотрит ей вслед. Потом сжимает губы и уходит.
Идет она медленно, помахивая сумкой, иногда растерянно останавливается. Дойдя до проспекта, окидывает взглядом цепочку высоких домов. Те, кто собрался переходить, тут же толкают ее, задевают, что-то говорят, и тогда она тоже ступает на мостовую. Она еще не достигла другого тротуара, когда загорелся красный свет, и грузовик круто берет в сторону, чтобы разминуться с ней.
Теперь она идет по пустынной улице, где много мусорных ящиков, переполненных и вонючих. Она подходит к одному из них и с интересом смотрит. Тянется к нему, отдергивает руку.
Она минует два, три, пять, десять кварталов. Перед другим проспектом, на углу, стоит нищенка. Рядом спят двое очень маленьких детей. Когда Грасиела к ним подходит, нищенка начинает канючить.
— Почему вы просите милостыню?
Нищенка удивленно смотрит на нее. Она привыкла к подачкам, к отказам, к равнодушию. К беседам она не привыкла.
— Что?
— Я спрашиваю, почему вы просите.
— Кушать надо, сеньора. Подайте, Христа ради!
— А работать вы не можете?
— Нет, сеньора. Подайте, Христа ради!
— Не можете или не хотите?
— Не могу, сеньора.
— Почему?
— Работы нет. Подайте, ради Христа!
— Оставьте вы Христа в покое! Неужели трудно понять, что ему до вас нет дела?
— Не говорите так, сеньора. Нехорошо так говорить!
— Вот, возьмите.
— Спасибо, сеньора. Дай вам бог.
Теперь она идет уверенней и быстрее. Удивленная нищенка остается позади. Ребенок заплакал. Грасиела оборачивается, смотрит на всех троих, потом идет дальше.
Кварталах в двух от своего дома она различает Роландо. Он стоит, прислонившись к двери. Пройдя еще квартал, она машет ему рукой. Он ее, кажется, не видит. Она машет еще, и тогда он машет в ответ и движется ей навстречу.
— Откуда ты знал, что я иду домой?
— Очень просто. Я позвонил тебе на службу, и мне сказали, что тебя нет.
— Я чуть не пошла в кино.
— Да, я об этом подумал. Но погода такая хорошая, навряд ли ты засела бы в четырех стенах. Вот я и пошел сюда. Как видишь, угадал.
Он целует ее в обе щеки. Она шарит в сумке, находит ключ, открывает дверь.
— Заходи. Садись. Хочешь выпить?
— Нет, спасибо.
Грасиела раздвигает жалюзи, снимает плащ. Роландо пытливо на нее смотрит.
— Ты плакала?
— Что, заметно?
— Вид такой, будто ты попала в ливень.
— Чего там, мелкий дождик!
— А что случилось?
— Ерунда. Я зря рассердилась на нищенку, не зря — на Беатрис.
— На Беатрис? Она была такой примерной.
— Ну, это как сказать! Она меня всегда переспорит.
— Что же случилось?
— Да так, глупость. Она неосторожно переходит улицу. А я пугаюсь.
— И все?
Роландо протягивает ей сигареты, она качает головой. Тогда он закуривает сам. Выпускает кольцо дыма, смотрит на нее.
— Когда же ты решишься?
— На что?
— На то, чтобы признаться самой себе в том, в чем ты не признаешься.
— Не начинай все это снова, Роландо. Терпеть не могу наставительного тона.
— Я давно тебя знаю, Грасиела. Когда мы познакомились, ты еще и не видела Сантьяго.
— Это правда.
— Поэтому я понимаю, что тебе худо.
— Да, худо.
— И будет худо, пока не признаешься.
— Может быть. Но это трудно, жестоко.
— Знаю.
— Это касается Сантьяго.
— Вот как!..
— А главное, меня. Да нет, не так все сложно. Скорей жестоко. Не пойму, что творится, Роландо. Очень страшно это признать. Понимаешь, Сантьяго мне не нужен.
— С каких же пор?
— Не спрашивай, не знаю. Как нелепо!
— Рано еще оценивать.
— Нет, нелепо. Он мне ничего не сделал. Только попал в тюрьму. Как ты считаешь, можно причинить большее зло? Ну, он мне его и причинил. Сел в тюрьму. Оставил меня.
— Он тебя не оставил, Грасиела. Его увели.
— Знаю. Вот я и говорю, как нелепо. Знаю, что увели, а чувствую, что оставил.
— И обвиняешь его?
— Да нет, за что? Он хорошо держался, даже слишком, вынес пытки, устоял, никого не выдал. Куда лучше?
— А все-таки…
— А все-таки меня он оставил. Здесь, без него, у меня хватило духу пересмотреть нашу жизнь.
— Прекрасную, надо сказать.
— Да, прекрасную.
— Так что же?
— Теперь она не так прекрасна. Он, как и раньше, пишет мне нежные письма — пылкие, влюбленные письма, — но я их читаю словно они не ко мне. Можешь ты объяснить, что случилось? Может быть, в тюрьме он стал другим? Может быть, я стала другой в эмиграции?
— Все бывает. А кроме того, время может и обогатить, и улучшить человека.
— Я не лучше и не богаче. Я суше и беднее. Мне бы не хотелось еще больше беднеть и сохнуть душой.
— Грасиела, ты и сейчас согласна с тем, что он делал?
— Конечно. Ведь и я делала то же самое. Только он в тюрьме, а я — живу здесь.
— Ты упрекаешь его за уступки?
— С ума сошел! Он делал то, что надо. Как и я. В этом мы вместе, и тогда, и теперь. Изменилось другое. Не политическое, личное, понимаешь? Уж это-то мне ясно. Только не знаю, в чем дело, оттого и горюю. Если бы он причинил зло мне или хоть Кому-нибудь… Так нет же. Он очень хороший человек. Верный муж, верный друг, верный товарищ. Я была в него очень влюблена.
— А он?
— И он тоже. Он и сейчас меня любит. Это я не в себе.
— Грасиела, ты еще молодая. Ты красивая, умная, иногда — добрая. Наверное, тебе недостает живого общения. Тебе не на кого расходовать чувства.
— Ой, как сложно!
— Этого письма не дадут, особенно — подцензурные.
— Может быть…
— Разреши задать тебе нескромный вопрос?
— Задавай. А я могу не ответить.
— Идет.
— Ну спрашивай.
— А тебе не грезятся другие мужчины?
— Ты о чем, о любовных грезах?
— Да.
— Во сне или наяву?
— И наяву, и во сне.
— Ночью мне никто не снится.
— А днем?
— Днем? Смеяться не будешь? Днем мне грезишься ты.
ДОН РАФАЭЛЬ (Безумцы уродливые и прекрасные)
Сантьяго написал мне, у него все в порядке. Я научился читать между строк и понял, что он по-прежнему душевно здоров. Собственно, я боялся не того, что он кого-нибудь предаст или падет духом. Нет. Сына своего я, кажется, знаю. Я боялся, что он утратит разум. Начальник тюрьмы, последний или предпоследний, сказал как-то раз: «Мы не решились их всех уничтожить, когда еще могли, и рано или поздно нам их придется выпустить. Что ж, надо использовать время, чтобы свести их с ума». Честно по крайней мере. Честно и мерзко. Такая бесстыдная откровенность дала мне ключ: у них самих, у тюремщиков, не все дома. Это они сумели использовать время, чтобы сойти с ума. Только они не прекрасны в безумии, они уродливы, гнусны. Они безумны по призванию, по выбору, а это самая низкая форма безумия. Учились в Штатах, в Форт-Гулике[211], чтобы лишиться разума. Так вот, хотя начальник сказал это пять с лишним лет назад, я помню и повторяю только семь слов из его гнусной фразы: «Рано или поздно нам их придется выпустить». Скажем, Сантьяго «не решились уничтожить, когда могли». Но будет ли он среди тех, кого отпустят в здравом уме? Надеюсь, что будет. Ему удалось выстрадать, а может — открыть в себе удивительную жизнестойкость. Нисхождение в ад не сожгло его, лишь опалило. Мне кажется, там, у них, важно держаться не столько за надежду, сколько за здравый разум. А он разумен по-прежнему. Тьфу-тьфу, не сглазить бы! Стучу по дереву, тем более что эту ложку подарила Лидия. Он разумен, потому что решил остаться разумным. Свою злобу он расходует умно, понемногу, а это главное. Ненависть животворит только того, кто ее обуздал; если она тебя обуздала, она тебя и разрушит. Я знаю, нелегко сохранить здравомыслие, когда тебя топтали, а ты молчал как проклятый, и видел мерзкий образ смерти, и непрестанно боялся — за себя, за всех, и мучался от боли. Быть может, на этом пути верность разуму — форма безумия, навязчивая идея. Только так и объяснишь такую упорную тягу к равновесию. И убеждениями, конечно. Однако у многих были весьма твердые убеждения, они вечно говорили о них, а все же сломились, и потом им было очень худо. Я их не сужу, никто себя толком не знает, никто не может сказать, сгорит он или не сгорит, пока не пройдет сквозь огонь. По-моему, убеждения значат много, но не все. Кроме них нужно уважать себя, хранить верность другим, а главное — быть упорным, упрямым. А еще, я сейчас подумал, надо проще, яснее воспринимать смерть. Собственно, это самый последний, самый неоспоримый их довод. Они угрожают смертью, и не чьей-нибудь, твоей.