Передышка. Спасибо за огонек. Весна с отколотым углом. Рассказы — страница 89 из 102

кунды я его душил теми самыми руками, на которые он собирался надеть наручники. Душил и задушил. Не пойму, как все так тихо получилось. Тени в садике двигались, но там тоже было тихо, и никто не догадывался, что дом — не пустой. Я был не обут, но одет, я тогда спал одетым. Как можно скорее я кинулся к другим дверям, по дороге схватил сандалии, они лежали на кресле. Двери эти выходили в проход, ни жалюзи, ни глазка в них не было, приходилось рисковать, и я рискнул. Я вышел, проход оказался пустым. Было три часа ночи. Метров десять я шел, не бежал, и вдруг глазам своим не поверил: по улице медленно ехал автобус, старый, с открытыми дверями. Сидело в нем два человека. Я вскочил на ходу, а через полчаса сошел на площади Независимости. В газетах так ничего и не было об этой маленькой неудачной операции, даже не сообщили о подвиге самоотверженной жертвы гнусных убийц. Только известили о смерти, больше ничего. Хуже того — мы все (ты, я, Грасиела) и были теми родственниками, кому выражали сочувствие в их потере. Наверное, ты пошел на похороны. Я не ходил, конечно, хотя минуту-другую меня подмывало пойти. Но мне уже было не до того. Через год, когда нас взяли, при облаве на Вилья-Муньос, меня допрашивали сотни раз, били, пытали, но об этом не спросили. Почему они не догадались, я не узнаю никогда. Правда, никто в семье не думал, что Эмилио — полицейский. А если профессия требует тайны, почему он был тогда в форме? Ты спросишь, зачем я тебе это пишу. Я пишу тебе потому, что меня тяготит мое бремя, хотя иначе поступить я не мог. Мещанский предрассудок? Может, и так… Какая ирония судьбы! Больше я никого не убивал. Сколько было схваток, сколько раз я чудом оставался жив и чудом никого не пристрелил! Наверное, плохо целюсь. Как бы то ни было, на моем счету (это дебет или кредит?) нет другой смерти. В чем же проблема, спросишь ты? В том, что я не могу его забыть. Не могу забыть и своих рук на его горле. Мой двоюродный брат снится мне раза два — три в месяц, он снится мне, а убийство — не снится. Это не кошмары. Я вижу во сне давнее время, наше детство (он ведь на год старше меня?), когда мы играли в футбол на лужайке, за церковью, или летом, после полудня, ходили вместе в парк. Вы, взрослые, ложились отдохнуть, а мы, наслаждаясь немыслимой свободой, растягивались на траве или на уже опавших листьях, и мечтали, и строили планы, и в мечтах всегда были вместе, и путешествовали на корабле, не на самолете, самолетов мы боялись, и Эмилио говорил, что на палубе можно играть в камушки и в орлянку, а в самолете стюардессы не разрешат, и мы мечтали, и он собирался стать инженером, потому что любил тройное правило, а я — музыкантом, потому что играл на губной гармошке, точней — на гребенке, обтянутой папиросной бумагой, и еще мы толковали о вас, о стариках, и он объяснял: «Они нас не понимают, но любят», и мы назначали срок — в четырнадцать лет сбежим из дому, каждый из своего, и тогда начнутся приключения, которые мы столько раз пережили в разговорах. Такой Эмилио мне снится, поэтому сны — не страшные. Страшное начинается, когда я проснусь и вижу свои руки на его горле, шея у него — уже не тонкая, не гладкая, как в восемь, или девять, или десять лет, а короткая, толстая, грубая. Может быть, это мне показалось из-за форменного воротничка. Иногда — и здесь, и в предварилке — я о нем слышал. Никто не знает, что мы в родстве, и все его считают палачом, одним из самых лютых. Говорят, он наслаждался, всаживая шило в зад или в причинное место. Многие слышали, что он умер, и довольно давно, а как — не знают, и я ничего не говорю, когда кто-нибудь скажет: «Жаль, если он сам собой подох. Хорошо бы ему, гадюке, череп раскроили», и называют его поганым садистом, если не хуже. Так что мучит меня порой не столько ощущение вины, сколько странная мысль: в ту ночь я задушил свое собственное детство. Иногда я вспоминаю, как доверчиво он смотрел на мои кулаки; иногда думаю о том, что не случайно говорил шепотом. Может, он решил, что в доме еще кто-то есть, и испугался за себя, хотя видел, что я не дотянусь до револьвера. Может, боялся, как бы другие не убили меня по злобе или со страху, потому что я как-никак Сантьяго, двоюродный брат, и лучше, чтобы я был живым, не мертвым, а то родные узнают. И еще может быть, что он тоже вспомнил наши мечтания на траве и на листьях, и растерялся, и стал уязвим. А может быть, он понял не так быстро, как я, что мы теперь — враги, и в нашей борьбе нет ни дома, ни брата. Но я никого раньше не убивал, Старик, и единственное убийство запятнало меня навсегда. В лучшем случае это значит, что я слабый человек, хотя столько раз бывал сильным. Скажу тебе больше: я бы так не мучился, если бы застрелил его в бою. Я мучаюсь, потому что убил его иначе, низко, если не подло, злоупотребил минутой нерешительности, быть может — раз я хочу быть честным, я не могу избежать этой мысли, — минутой сочувствия. Да, теперь я знаю, что он стал мерзавцем, потерял жалость и совесть, и все говорят — я в том числе, — что так ему и надо, но тогда, когда я его душил скрюченными руками, я этого всего не знал и убил, чтобы меня не убили, того, кто мечтал со мной на ковре из листьев, и собирался вместе бежать из дому, и плавать на корабле, и на палубе играть в орлянку. Ты пойми, это разные люди, разные Эмилио, их — два. Понимаешь, Старик? Грасиеле я не признался и не признаюсь, она не поймет, она ведь все упрощает. Она скажет: «И прекрасно, одним палачом меньше» или «Как ты мог, он же твой брат?». И то, и другое неправда. Все сложнее, Старик, сложнее. Теперь вот еще что. Помни, больше таких оказий не будет (когда-нибудь, надеюсь, я тебе объясню, каким чудом это вышло). Ты мне так ответить не можешь, других верных путей тоже нет. И все-таки ты ответь. Ты мне ответишь, правда, Старик? Пиши, как всегда, через цензуру. Придется нам с тобой выбрать только два ответа, но мы будем знать, что означает один, что — другой. Так вот, запомни: если ты не одобряешь, не оправдываешь (этого я не жду), но хоть понимаешь меня, постарайся за две строки до конца вставить слово «понимаю». Если же тебе все это кажется гнусным и подлым, вставь «не понимаю». Идет? Чао, Старик».

Тогда я перечитал письмо раз десять и написал только через два дня. Кончил я так: «Внучка моя, а твоя дочь, умна и хороша, как прежде. Она уже учит французский, ты подумай! Иногда она приходит ко мне и рассказывает, что они проходили. Но я то ли глохну, то ли теряю память (ничего не попишешь, годы) и понимаю ее с трудом, когда, выговаривая как можно тщательней, она рассказывает мне сказку Перро. Чао, сынок».

ДРУГОЙ (Опешил, и все тут)

Ощущение для Роландо новое. И неприятным его не назовешь, нет, с чего бы это. Но ясно одно: увяз Роландо. Никогда ни с одной женщиной такого не бывало. Раньше всегда, независимо от того, кончалось ли дело постелью или нет, Роландо Асуэро командовал парадом, держал инициативу в своих руках. И уж конечно, заботился о главном: никаких обязательств, все заранее ясно, прозрачно, как Н2О, чтобы потом его никоим образом не могли припереть к стенке, обвинить в нарушении обещаний. В Екклесиаст просто забыли включить еще один стих: дабы не нарушать обещаний, лучше всего их не давать. К счастью, надо признать, Роландо попадались большей частью женщины великодушные, благожелательные, они с самого начала принимали правила игры, а потом, когда игра была окончена, просто исчезали, скажет ласково «чао», и дело с концом. Между тем с властительницами или рабынями, а попросту говоря — с супругами самых близких своих друзей, Роландо обращался как с сестрами и, если даже иной раз и поглядывал на них не совсем так, как брату положено, никогда не шел дальше выражений восхищения, которые, впрочем, зачастую подстрекали врожденное женское кокетство. Восхищенные взгляды в те давние времена весьма часто выпадали на долю Грасиелы, там, в Солисе, когда она появлялась на диком пляже в маленьких синих трикотажных трусиках и лифчике (не настоящий бикини, до такого все же не доходило, Сантьяго был человек хоть и либеральный, однако же осторожный); трудно было не обратить на нее внимания и не прийти в восторг от общего ее облика, от лица, от фигуры, ох, но Роландо ведь никогда не переходил границ приличий, он лишь вздыхал да таращил глаза за темными очками, к тому же, глядя, как она бежит к воде, да еще если на море волны (точь-в-точь кадр из телебоевика), Сантьяго и сам бормотал, вроде бы про себя, а на самом деле так, чтобы слышали трое остальных: «Недурна девочка, а? Да ладно, это я так», чем и подстрекал их, и оба женатика, и он, закоренелый холостяк Роландо Асуэро, отпускали двусмысленные шуточки и хохотали, а Роландо говорил: «Всегда готов служить вам и вашей супруге» — знаменитая его фраза, отнюдь не невинная, лет десять назад Роландо преподнес ее главному управляющему своей конторы, после чего тот в мгновение ока принял решение снять его с должности кассира.

Но сейчас, с Грасиелой, все по-другому. Да и сам Роландо стал другим. Еще бы! Сначала — политическая борьба в течение двух лет, предшествовавших перевороту, черт-те как трудно было. Какой нормальный мужчина не любит женщин? Этот прелестный и многозначительный вопрос стоило бы задать немногословному Сфинксу, предку современных египтян. Да, но до чего непросто было в те незабываемые боевые годы оставаться нормальным мужчиной, любящим женщин. Случалось, и койки-то не найдешь, где бы выспаться, а о чем другом и говорить не приходится. А потом тюрьма проклятая, день за днем, словно выпуски нудного полицейского романа, часовые, пытки электрическим током, водой и прочие деликатесы. Вот где пришлось голову поломать. Придумываешь всякие там признания, отречения, иначе никак нельзя, а потом даже и не помнишь ничего, зато ночью, когда никто тебя не видит и даже вечный твой страж и тот не появляется, вот тогда ты зарываешься головой в некое подобие подушки и начинаешь реветь, ревешь и ревешь, покуда все слезы не выплачешь (как в танго: очумел я совсем от горя, правильно, но я был слаб, я был слеп