Передышка. Спасибо за огонек. Весна с отколотым углом. Рассказы — страница 96 из 102

— Зачем толочь воду в ступе? Я говорила с Рафаэлем, он меня убедил. По-моему, он прав. Одно дело — узнать здесь, другое — узнать там, взаперти.

— Ну что ж, теперь он будет здесь.

— Да, и я очень рада.

— Значит, каешься?

— Нет, Роландо, не каюсь. Рада, и все. Рада, что он свободен, давно пора. И еще я рада, что смогу ему сказать.

— Сможешь?

— Да, Роландо, смогу. Я гораздо сильнее, чем ты думаешь. И потом, я знаю. Теперь я знаю точно, что у нас ничего бы не вышло. Я слишком уважаю его, чтобы врать.

— Нет, черт — те что, а не жизнь! Столько лет в тюрьме, потом — вышел, и на тебе, дождался! То есть мы его дождались со своей новостью.

— Не знаю… Рафаэль говорит, лучше узнать здесь, когда есть еще что-то, кроме тюрьмы.

— Узнают и другие. Наши товарищи. Об этом тебе не говорил твой Рафаэль?

— Нет. Я сама понимаю.

— Навряд ли они будут на нашей стороне.

— Навряд ли. Сантьяго все любят. Это очень тяжело.

— Как ты ему скажешь?

— Не знаю, Роландо, не знаю.

— Может, скажем вместе?

— Ничего не знаю наперед. Скажу как скажется. Только — сама, с глазу на глаз. У меня ведь есть на это право?

— У тебя есть любые права. А как Беатрис?

— Она от меня отдалилась. Это меня тоже мучит.

— А она знает, что ее отец будет тут через две недели?

— Знает, с воскресенья. Сантьяго просил не говорить, но я ей сказала. Ты понимаешь, почему? Я подумала, что она могла как-то узнать или догадаться и отдалилась от меня, потому что я ничего не говорю. Но вот, я сказала, а она все такая же.

— Очень уж она хитра. Не иначе про нас понимает.

— Да, наверное.

— В конце концов, этого и следовало ожидать.

— Может быть, но мне тяжело.

— А сейчас почему ты плачешь?

— Потому, что ты прав.

— Прав, конечно, только в чем именно?

— Это черт-те что, а не жизнь.

В ИЗГНАНИИ (Гордость тех, кто живет в Аламаре)

Больше двух лет прожил я в Аламаре, в пятнадцати километрах от Гаваны; здесь много огромных домов, построенных бригадами трудящихся столицы. Кубинцы придумали вот какой способ борьбы с острым жилищным кризисом без ущерба для производства: каждый завод, фабрика, учреждение или магазин формируют одну или несколько бригад, по тридцать три человека в каждой. Поскольку в основном члены бригад не являются строительными рабочими, они проходят сначала элементарный курс обучения, а затем работают, строят пяти-, а то и двенадцатиэтажные здания, которые впоследствии заселяются их товарищами, остро нуждающимися в жилье, а иногда и ими самими. Трудящиеся предприятия, с которого послана бригада, работают за ее членов сверхурочно. Интересно, что идея эта принадлежит самим рабочим, правительство лишь осуществляет ее.

Но есть одна деталь, которая касается непосредственно нас, латиноамериканцев. В каждом из домов одна квартира (если дом пятиэтажный) или четыре (если двенадцатиэтажный) предоставляется семьям латиноамериканцев, находящихся в изгнании, причем квартиры обставлены, с холодильником, радио, телевизором, газовой плитой на кухне и даже с постельным бельем и посудой. Все это бесплатно.

Вот почему большая часть латиноамериканцев сосредоточена именно в Аламаре. Уругвайские дети и подростки говорят здесь если не на двух языках, то, без сомнения, на двух наречиях. На улице, бегая и играя со своими сверстниками, ребенок говорит с ярко выраженным кубинским акцентом. Но едва лишь вернется домой (а дома родители упорно и сознательно продолжают употреблять типично уругвайские обороты), он уже больше не малышок, как принято говорить на Кубе, а уругвайский бутуз.

Аламар — славное место, хоть, может, автобусов и деревьев здесь меньше, чем надо бы, зато тянет легким соленым ветерком с моря, которое в двух шагах, да к тому же тебя здесь постоянно окружает искренняя братская забота.

Тридцатого ноября тысяча девятьсот восьмидесятого года, в день референдума, когда уругвайская диктатура сама устроила себе западню, я находился не в Аламаре, а в Испании. Утром, когда известие о нежданной победе народа занимало первое место в радиопередачах всего мира, я подумал, конечно, о многом, но и об Аламаре тоже, о том, как хорошо, наверное, там отпраздновали нашу победу.

И, приехав в следующем январе в Гавану, я сразу же спросил об этом Альфредо Травину. С Альфредо у нас много общего, но главное — нас роднит литература и Такуарембо, где оба мы родились, только он — в столице департамента, а я — всего лишь в Пасо-де-лос-торос.

«О, какой у нас тут был праздник». И Альфредо заводит глаза к небесам. Мне всегда казалось, что Альфредо (его второе имя — Данте, но я никогда не решался подтрунивать над ним, так как мое третье имя — Гамлет), с его неподражаемой спотыкающейся походкой, словно вышел из какого-то фильма Витторио Де Сики по сценарию Чезаре Дзаваттини. Но уж когда Альфредо заведет глаза — как две капли воды похож: на Тото [223].

«Понимаешь, как дело было: мы собрались нашей латиноамериканской колонией поболтать и выпить немного. А насчет референдума что мы думали? Никто не сомневался, что все это один обман». Морщинистое лицо Альфредо осветилось улыбкой, улыбка становилась все шире, — тем, кто мало знает Альфредо, его улыбка может показаться насмешливой, но мы-то понимаем — он смеется над собой. Не осуждает себя, а смеется над собой, тут ведь есть разница, не правда ли?

«Мы пели танго, старые танго и тем, быть может, только растравляли свою тоску по родине. Но одна из нас (женщины, они всегда смотрят на жизнь более реально), пока все вокруг распевали, не отрывалась от приемника. Так что в целом картина получалась оригинальная: мы заливаемся во все горло, что твой Гардель, а она в это время Би-Би-Си слушает. И вдруг она как подскочит: «Против получило большинство! Более семидесяти процентов голосов против!» Тут мы сразу же и забыли беднягу Гарделя, бросились к приемнику, весть подтвердилась».

В тот же день, тридцатого ноября, я на Майорке тоже услышал эту весть по радио; никогда прежде чистое кастильское наречие, на котором говорят между Гвадалахарой и Усуайей, не звучало для меня такой музыкой.

«Вышли мы на улицу со знаменем, — продолжает Альфредо, — даже не знаю, откуда его добыли. Надо было сообщить всем и отпраздновать. Стали стучать в двери своих соотечественников, но большинство не разрывалось, как мы, между волшебником Гарделем и Би-Би-Си, они просто — напросто спали, так как предстоял понедельник, рабочий день. Многие подумали сначала, что их разыгрывают, но вскоре поняли, что мы говорим правду, и с радостными криками присоединились к нам. Началось такое веселье, поднялся такой шум, что к нам подошли полицейские; они не привыкли к беспорядкам в такое время, когда все жители Аламара либо спят, либо предаются любви. В чем дело? Что случилось? Тут мы прибегли к самому красноречивому аргументу — показали полицейским свое знамя, и они сразу все поняли. Посоветовали только не слишком шуметь, я думаю, правда, без всякой надежды, что мы последуем их совету. Мы в самом деле веселились до рассвета».

Ну и что же вы чувствовали в конечном счете? «Гордость, ты понимаешь, гордость», — говорит старый Альфредо Гравина, тощий, морщинистый, несгибаемый, и выпячивает грудь, как в давние времена в Такуарембо.

ДОН РАФАЭЛЬ (Выметем мусор)

Как странно… Мой сын выходит на волю, вот-вот будет здесь, а я ничуть не удивляюсь, словно это естественный конец всего, что было. Неужели и впрямь естественный? Ведь многих, очень многих, хотя срок у них был меньше, убила тоска, или опухоль, или просто сама жизнь. Многие сошли с ума от уныния или бессилия. И все-таки с самого начала я знал, что он выйдет. Может, это чутье, стариковское предчувствие. И вот что занятно: когда Грасиела мне сказала, я сразу подумал не о нем, и не о себе, и не о внучке, и не о трудной проблеме, которая его поджидает. Нет, я подумал о Мерседес, об его матери. Подумал так, словно она жива и я, само собой, должен скорей сказать ей, что она опять поцелует его, обнимет, потрогает его лицо, поплачет у него на плече, да кто их там знает, женщин. Поэтому я и понял, что, несмотря на все годы, несмотря на Лидию и тех, кто был со мной раньше, я неразлучим с Мерседес, с именем ее и памятью, с ее коричневым платьем, спокойным взглядом, затаившим нежность в глубине, слабыми руками, которые так много умели, неповторимой, а то и непонятной улыбкой, с ее заботой о Сантьяго. Иногда мне казалось (показаться может всякое), что она хотела бы поставить ширму, чтобы никто, даже я — любопытством, помощью, укором, — не мешал ей говорить со своим сыном, ласкать его, глядеть на него. Конечно, никакой ширмы не было, она огорчалась — не злилась, а томилась, тихо, как во всем, всегда. Она не была уродливой, не была и красивой. Ее неповторимое, милое лицо нельзя ни спутать с другим, ни забыть. Доброй она была, но на свой манер. Теперь, через столько лет, я могу честно себе признаться: просто не понимаю, почему я влюбился, да и влюбился ли, в эту до необычности обычную женщину. Сказал так и сразу ощутил, что не прав. Конечно, я когда-то влюбился. Только не помню, как это было. Мы мало говорили о том, о чем говорят муж с женою, но мы ведь и не были обыкновенными мужем и женой. И общались мы не так, как все. Она порядком раздражала меня, но я никак не мог бы огорчить ее, упрекнуть, обидеть резким словом. Мне всегда казалось, что она недавно спаслась с погибшего корабля и еще не совсем привыкла к своему спасению. Говорить с ней мне было трудно, но, если уж это удавалось, мы понимали друг друга с полуслова, как в чудесном сне. Ласкал я не столько ее тело, сколько самую идею жены, зато потом она бывала такой умилительной, такой нежной, что мы с ней ощущали гораздо большую близость, чем по ночам. Такое лицо — как у ангела Филиппо Липпи — бывало у нее и тогда, когда она слушала хорошую музыку. Помню, мы были женаты меньше двух лет, и в одном из редких порывов откровенности, славно уступая и себе, и мне, она сказала: «Хорошо бы умереть под «Времена года» Вивальди!» А потом, много позже, семнадцатого июня тысяча девятьсот пятьдесят восьмого, когда она читала в постели и вдруг уснула навсегда, по радио (даже не на проигрывателе!) играли «Весну». Сантьяго знал это, и потому, быть может, слово «весна» навсегда связано с его жизнью. Оно — его отмер, образец, хранитель. Говорит о