— Нет, — ответил я.
— Выходит, Мадлен не такой уж надежный рассказчик, как вам представлялось. И уж поверьте, я был ей куда более верным слугою, чем вы. Но вы… — Под слоем грима на лице проступила горечь. — Вы Коаху. В ее сердце вы всегда будете занимать особое место. — Он плеснул в горло оставшийся кальвадос. — Да неважно. Сейчас нужно думать о вещах посерьезнее, чем мелкие любовные интрижки. Вы видели Шанель?
— Да.
— И?
— Все проверено.
— Вы выполнили поручение Мадлен?
— Каким образом? У меня не было пуль.
Певец чертыхнулся вполголоса.
— По крайней мере, рукопись у вас?
— Нет. Но я знаю, где она. Достану, если найду бокорезы.
Он глубоко вздохнул.
— Ладно, организую, чтобы вас отвели к ней. Но не сегодня. Завтра утром, в десять. В церкви Сент-Эсташ, за Ле-Аль. На передней скамье будет молиться пожилая вдова. Встаньте на колени рядом со скамьей сразу за нею. Когда она выйдет, ступайте следом. На расстоянии. Она отведет вас к Мадлен. И вам выдадут ваши бокорезы. Главное, ни в коем случае не возвращайтесь к себе на квартиру. Тут никакая осторожность не повредит. Шанель очень могущественна, а все, кто остался в Париже, теперь под подозрением, даже эти старые русские белогвардейцы. — Он обвел взглядом зал и посетителей, которые пили и курили так, будто вторжение — невелика важность. — Они добровольцами вступят в комитет по приветствию немцев. Не такое видели. Надеются, что после этого Гитлер захватит Россию и вернет им фамильные усадьбы. — Он глянул на меня с выражением неизбывной грусти. — Завтра утром, когда пойдете в Сент-Эсташ, убедитесь, что за вами не следят. — Он поднялся. — И вы же знаете, что она с вами не уедет — на случай, если вы на это надеетесь. Ей необходимо остаться здесь. В силу странного обстоятельства, которое даже она сама не до конца понимает, она должна находиться поблизости от Шанель. — Он метнул на меня взгляд, пронзавший кинжалом. — Она вас любит, но вы ей не нужны. Больше не нужны. — Он повернулся. — Плачу я, — сообщил он бармену и, не попрощавшись, зашагал назад на сцену, покачивая бедрами, и тут из-за красной бархатной занавески вышли другие музыканты, разобрали свои инструменты.
Певец обнял ладонями микрофон и, безупречно сочетая в себе мужское и женское, запел. Никто, похоже, ничего не заметил и уж всяко не заинтересовался. Я осушил бокал и покинул заведение.
Еще одна ночь в гости ни це. Спал я уры в кам и — глаза закрыты, но мозг гудит мотором. Проснулся голодный как волк: не ел с предыдущего утра. Забрав чемодан, отправился на поиски пищи, вступил в очередное утро из золотистой дымки, приправленной бензиновой нотой. Далекий гул артиллерии был громче, чем накануне вечером. Перед закрытыми воротами Восточного вокзала беззубая старуха продала мне вареную картофелину без всякой начинки. Стоявший рядом мужчина торговал газетой, которой я никогда раньше не видел: L’Edition parisienne de guerre. Я ее купил. Отступление, паника — наконец-то заголовки совпадали с реальностью. Было около восьми — до назначенного времени оставалось два часа.
Я прошел по притихшему Страсбургскому бульвару — дым окрасил его в сепиевые тона; я будто бы шагнул в дагерротип Арвиля. Вспомнил слова певца, огляделся — не следует ли за мной кто. В полуквартале увидел фигуру в черной шляпе и плаще, возможно священника. Свернул направо, в пассаж Желания, дошел до улицы Фобур Сен-Мартен. Все лавки закрыты, ставни опущены. Свернул обратно к югу, дошел до пассажа Бради. Человека в черном плаще видно не было. Мне подумалось, что весь путь до Сент-Эсташ можно проделать по аркадам — удобный способ убить время и стряхнуть «хвост».
По диагонали пересек перекресток, вошел в пассаж Индустрии, оглянулся через плечо — и сердце дало перебой. В пассаж Бради вступала фигура в черном. Совпадение? Я подождал, появится она снова или нет — вроде бы нет. Я заспешил, свернул влево на улицу Фобур Сен-Дени, опять влево в пассаж Прадо, двинулся по нему направо, вышел у ворот Сен-Дени — во времена Людовика Четырнадцатого здесь проходила стена Старого города. Двинулся дальше, уже обливаясь потом на утренней жаре, плечи ныли от тяжести чемодана, я пробрался через пассажи Лемуан и Понсо, почти полностью состоявшие из еврейских текстильных лавок; далее шел Каирский пассаж, самый длинный из всех; я повернул назад по Реомюра к Печному пассажу Бафур и Троицкому пассажу — это не столько аркады, сколько переулки-задворки с обычной их аммиачной вонью; прошагал через соседний Якорный пассаж и, наконец, через величественные пассажи Аббатовой Деревушки и Большого Оленя, две самые изысканные аркады в городе, которые казались лучезарнее обычного в золотистом свете, вливавшемся сквозь стеклянные кровли. Немногочисленные встречные прохожие выглядели ошарашенными и двигались будто под водой.
Ближе к десяти я добрался до Сент-Эсташ, совершенно уверенный в том, что, если даже человек в черном за мной и следовал, мне давно удалось от него ускользнуть. Жара превращалась в духоту. Скоро пойдет дождь. Я вступил под церковные своды, будто в просторный прохладный грот. Внутри было даже темнее обычного. Витражные окна закрыли мешками с песком, дабы уберечь от бомбардировки, которой так и не последовало. Зал освещался лишь неверным светом свечей, несколько секунд глаза привыкали к полумраку. Я приблизился к алтарю. В тишине гулко отдавался малейший звук, каждый шаг. Наконец я увидел вдову, всю в черном, под вуалью, она молилась на коленях перед передней скамьей. Я в полном изнеможении рухнул на скамью за нею. В глазницах нарастала головная боль. Через несколько секунд вдова поднялась и вышла. Я шагнул наружу, и меня ослепил солнечный свет. Я подхватил чемодан и на некотором расстоянии последовал за ней к трущобам Бо-бура. Она свернула на улицу Кенкампуа, потом — в антикварную лавку на углу. Ставни магазинчика были почти полностью опущены. О моем появлении возвестило бряканье колокольчика над дверью. Среди теней на задах магазина я увидел открытую дверь, за ней — лестницу. Я поднялся на первый этаж, в комнату, которая, как и помещение внизу, была забита антиквариатом. Вдова куда-то исчезла. Я подумал, что остался один, но тут рядом раздался шорох. Я обернулся и увидел вдову — она подняла вуаль, явив мне скрытое под нею лицо — лицо Мадлен. Она приблизилась, не сказав ни слова, обвила руками мою шею, поцеловала дрожащими губами.
— А я уже отчаялась увидеть тебя снова, — произнесла она.
— Зачем ты ушла? — спросил я, целуя ее в шею, впивая аромат сандалового дерева.
— Потому что ты мне не верил.
— А чтобы любить, обязательно верить?
— Да, — ответила она. — Да, милый. Тебе обязательно.
Мы несколько часов лежали рядом на древнем диванчике в комнате на втором этаже антикварной лавки, среди ковров мануфактуры Савоннери, часов эпохи Людовика Четырнадцатого, помпейских светильников, статуй наподобие Аполлона, кресел на бронзовых ножках в виде сфинксов, фарфора в стиле japonaiseries в витринах грушевого дерева и канделябров, которые при ближайшем рассмотрении оказывались свернувшимися змеями.
— Я хочу попробовать еще раз, — сказал я.
— Что?
— Переход.
Мадлен заколебалась.
— Ты хочешь ясности. Свободы от сомнений. Но даже если мы совершим переход, это ничего не изменит. Ясности ты не достигнешь никогда. Сомнения — часть твоей природы. Они у тебя в крови.
Я должен попробовать. Убедиться.
Не сейчас. Ты должен отдохнуть. Твои мысли несутся вскачь. Ты станешь отвлекаться.
— Как я могу спать, когда ты со мной рядом?
— А вот так, — сказала она, целуя меня снова.
Я открыл глаза и увидел ее рядом — она лежала на диване, обвив ногой мое тело, подперев голову локтем, смотрела мне в лицо, поглаживала мне щеку тыльной стороной пальцев. Темноту рассеивала лишь лампа, стоявшая в углу.
— Что случилось?
— Ты уснул.
— Почему ты меня не разбудила?
— Пыталась, но ты слишком устал, не просыпался.
— Который час?
Она осмотрелась. В комнате стояло несколько часов.
— Четыре. — Она опустила голову мне на грудь.
— Почему же так темно?
— Четыре утра. Утро четверга.
— Четыре утра! Сколько же я проспал?
— Одиннадцать или двенадцать часов.
— Что ж, по крайней мере, мне кошмары не снились.
Я некоторое время гладил ее по волосам, пока она не подняла голову.
— Я хочу, чтобы ты посмотрел мне в глаза не отвлекаясь, — сказала она. — Как думаешь, получится? — Я кивнул, отыскивая ее губы для поцелуя. — Это значит — не целоваться. — Она улыбнулась, отвела голову.
— Хорошо.
— От тебя нужно одно: осознанная приостановка неверия.
В ее взгляде я увидел нечто, чего раньше не замечал: своего рода открытость. Я сомкнул с ней взор без колебаний и не отводил глаз, пока ее глаза не заполнили все поле зрения — бездонные колодцы любви и печали. Мы смотрели друг другу в глаза, не двигаясь и не произнося ни слова, утратив чувство времени. Постепенно во мне начали проклевываться ростки радости, она пошла в рост, распространилась по всему моему существу, и вот я почувствовал, что растворяюсь, словно таблетка аспирина, пузырящаяся в стакане воды, как будто все части моего тела, ранее бывшие твердыми, перетекали в воздух, но я не становился ничем, я становился чем-то иным, невесомым и эйфорическим, беспримесным бытием. Каждый раз, когда разум мой отклонялся от сути, каждый раз, когда время грозило смутить сияющее совершенство этого мига, я загонял его обратно в это пространство беспримесного бытия. И в тот самый миг, когда я, казалось, перешагнул порог этой беспримесности, она начала отступать, а может, отступать начал я, возвращаясь в телесность, сжимаясь, твердея, материализуясь, — и вот я снова гляжу в глаза, только это не те темные глаза, в которые я глядел несколько секунд назад, а глаза цвета серой морской воды, которые я всю свою жизнь видел в зеркале. Я смотрел на собственное лицо, собственные глаза, и это мое лицо смотрело на меня в ответ. Лицо подалось ко мне, и я ощутил свои губы, из моих ставшие чужими, они коснулись моих новых губ, соединились с этим новым ртом, и щетина на этом чужом лице, которая, на деле, была моей щетиной, царапнула мою нежную новую кожу. Влажность моего старого языка смешалась с влажностью нового. Оба тела, былое и нынешнее, старое и новое, поймали знакомый ритм, дарование и принятие любви, вот только в этом не было ничего привычного, каждое ощущение казалось новым и странным. Я почувствовал вторжение в свою плоть, которое раньше осуществлял сам. Побеги блаженного трепета расползлись по этому моему новому телу от края до края, и это повторялось снова и снова — мы исследовали пределы своих тел, пока тело, которое так долго было моим, не добралось до естественного разрешения своих трудов и не опало на меня и я не почувствовал, как где-то у меня внутри из него выплескивается его содержимое. Некоторое время мы лежали рядом, дыхание наше смешивалось, нас объял блаженный покой, а свет, проникавший сквозь оконные ставни, делался все ярче — занималась заря нового дня. А потом, вновь сомкнув взгляды, мы двинулись в обратное странствие.