ралгии. Поступила 10 февраля 1917 года».
— И что вы сказали, когда он признался вам в любви?
— Сказала: «Все это говорят перед…» И осеклась. Но было поздно. Он понял, как я собиралась закончить фразу.
— А как вы собирались ее закончить?
— Я собиралась сказать: «перед самой смертью». Он всяко договорил за меня.
Она сидела передо мной на кушетке, но на деле была не здесь. Она была у постели этого солдата, переживала тот миг. Вспоминала эпизод многонедельной давности, но он сейчас для нее был реальнее, чем то, что она лежит на кожаной кушетке в кабинете психолога в армейской психиатрической лечебнице в Вильжюифе, пригороде Парижа.
— И что было дальше?
— Я отошла к другому пациенту, который очень громко кричал.
Еще одна длинная пауза. Я молчал.
— Потом мы услышали свист первых снарядов, а потом вдруг все вокруг запылало. Палата, понимаете ли, находилась в перестроенном сарае. Я нырнула в угол, свернулась клубком, думая, что сейчас и сама погибну. Когда все закончилось, палаты, почитай, не было. Сарай полностью разрушили. А я оказалась невредима. Ни царапинки. — Она села, посмотрела на меня. — Ни царапинки, доктор. Звон в ушах, но и он через несколько часов прошел — и все. Австралиец погиб, как и все остальные: двенадцать бойцов, две медсестры и врач. Выжила только я. Тем все и кончилось.
— В ту ночь у вас случился первый припадок. — Да.
От контузии я лечил с самого начала войны, пациентов у меня было за сотню, но Мадлен Блан оказалась первой женщиной, переступившей мой порог. Женщины, как считается, не страдают от контузии, но у Мадлен были классические симптомы: кататония, бессонница, хроническая тошнота. И припадки — ее трясло по четверть часа или дольше: трясло так, что приходилось связывать.
— Я убежден, что это был не первый боец, который умер во время вашего дежурства, — заметил я. — Что в нем было такого особенного, что вам его не забыть?
— Не знаю.
— То, что он признался вам в любви?
— Нет. Такое происходит постоянно. — Руки ее вновь начали блуждать.
— Как часто?
— Полагаю, в любви мне признавались раз двадцать — тридцать.
— А вы, мадемуазель Блан, когда-нибудь говорили мужчине, что любите его?
— Один раз. — Опять долгая пауза. Я заметил по часам: четыре минуты. — Я была помолвлена. Когда началась война, его призвали. Он погиб в апреле тысяча девятьсот пятнадцатого года. Под Ипром.
— И когда достигли нужного возраста, тоже пошли на фронт — полагаю, в дань памяти вашего любимого.
— Да.
— Вам бывает тяжело, когда мужчина признается вам в любви?
— Очень.
— Почему? Потому что он в этот момент умирает?
— Потому что я не могу ответить ему любовью. Я подождал, что Мадлен скажет еще, но она, похоже, остановилась окончательно. Даже руки замерли. В клиническом смысле — знак обнадеживающий. Сеанс подходил к концу.
— Мадемуазель, я лечу пациентов с помощью гипноза. Вам известно, что это такое?
— То же самое, что месмеризм?
— Раньше его называли месмеризмом, но теперь месмеризм бывает лишь в цирке. Научное название — гипноз. На моих пациентов он оказывает благотворное влияние. Через минуту я погружу вас в гипнотический транс. По ходу транса мы и проведем всю тяжелую работу, которая необходима для вашего излечения. Потом вы все забудете. Позволите мне это сделать?
Выражение на ее лице я могу описать лишь как доверчивую мольбу. Я объяснил, что она проведет в гипнотическом трансе четверть часа, потом я его прерву. В дальнейшем я буду гипнотизировать ее в начале каждого сеанса. Цель, сказал я, состоит в том, чтобы погрузить ее в состояние полной релаксации и тем самым справиться с неврозами.
Так и начался переход. Четверть часа я блуждал по коридорам ее разума: счастливое детство в Ханое, омраченное ранней смертью родителей (отец — от инфлюэнцы, мать, вскоре после него, — от горя), одинокое отрочество, которое прошло в перемещениях между равнодушными к ней родичами во Франции, страстная любовь в пятнадцать лет. За годы своей клинической практики я перевидал немало обугленных руин оборвавшейся любви. Любовь Мадлен была иного толка: мне открылась душа, любившая безудержно и безоглядно. Любовь ее была столь редкостной и подлинной, что мне захотелось остаться там и погреться в ее отсветах. При этом я почувствовал с легким содроганием: любовь подобной силы способна сжечь все на своем пути, оставив один лишь пепел.
После ухода Мадлен я едва успел собраться с мыслями, как в дверь постучали. Регистратор.
— Простите, доктор, за беспокойство, у вас сегодня график изменился. Новый пациент, офицер, утверждает, что вы знакомы. Артопулос. Вам это имя что-то говорит?
— Артопулос? Да, он действительно мой старый друг.
Регистратор облегченно вздохнул.
— Ну и слава богу. Требует провести его к вам немедленно. Не возражаете?
Я улыбнулся:
— Судя по всему, это действительно Артопулос. Он у нас настойчивый. Пригласите его.
В человеке, которого минуту спустя ввезли в кабинет в коляске, невозможно было признать мужчину, которого я знал семнадцать лет и некогда считал ближайшим другом, — блистательного Аристида Артопулоса. Прежний Артопулос был мощным маяком мужественности, а этот иссох, конечности скрутило, свело и скрючило, и каждые несколько секунд его сотрясали конвульсии.
— Бонжур, Артопулос.
— Б-б-б-бон-ж-ж-ж-жур, — наконец сумел выговорить он.
Отеки, конвульсии, заикание — с таким тяжелым состоянием после контузии я еще не сталкивался. Война Артопулоса разрушила.
Едва регистратор ушел, Аристид вскочил с коляски, метнулся к двери, запер ее. Обернулся ко мне с улыбкой, достал из кармана рубахи сигарету, закурил, подскочил к кушетке для пациентов и с довольным видом плюхнулся на нее. За миг ко мне вернулся былой Артопулос.
— Прости за спектакль, дружище, — извинился он. — Вот только в нынешние времена поди получи аудиенцию у вашего превосходительства — совсем не как в прежние дни.
— Очередная твоя шутка, Артопулос?
Да что ты, старина. Должен сказать, вся эта история с войной не особо располагает к шуткам, как считаешь? Впрочем, тебе-то откуда знать на твоем островке спокойствия. — За этим последовала краткая злая усмешка, все его близкие знакомые знали эту его коронную гримасу.
Я добровольцем пошел, помнишь? И меня сюда назначили. Видимо, кто-то решил, что здесь от меня будет больше всего пользы.
— Ну, мог бы, полагаю, настоять на отправке на фронт. — Он поднял на меня глаза. — Да я тебя не виню. С какой радости? — Он поднялся, заходил взад-вперед по кабинету. — Бальтазар, ты должен меня вытащить с этой войны.
— Ну, ты своей шарадой уже заработал трехмесячные каникулы в нашем госпитале.
— Эта шарада, как ты выражаешься, не такое уж простое дело, уж поверь. Да и вообще, сомневаюсь, что война закончится за двенадцать недель, и если после этого меня снова пошлют на смерть, окажется, что шараду я разыгрывал попусту.
— Может, и так. Но ты явно не болен, так что, технически, каникулы твои незаконны.
— Ты на меня донесешь?
Я поколебался.
— Нет, разумеется.
— Бальтазар, ну правда, ты должен мне помочь. Ты не хуже моего понимаешь, что война будет тянуться до последнего живого бойца.
Я вспомнил, с каким энтузиазмом Артопулос записался в армию. Получил чин капитана в кавалерийском полку, взял на службу собственную лошадь.
— Как там старушка Молния?
— Да уж получше, чем я. Я на ней с самого начала войны не ездил.
Он подошел к полке, на которой я расставил свои свидетельства и награды. Взял одну из них, поднял повыше, рассмотрел.
— Орден Почетного легиона. — Он глянул на меня, подняв брови.
— За достижения в области военной медицины, — пояснил я.
— Вот оно как? — Он вернул медаль на место. — Бальтазар, ты хоть примерно представляешь, каково оно там? В каком аду мы проводим каждый божий миг каждого божьего дня?
— Лично не представляю. Мы, разумеется, слышим о солдатских бунтах. И я каждый день лечу мужчин — а теперь, похоже, еще и женщин, — психика которых покорежена тем, что они видели. И я тебя уверяю, ты пока не один из них.
— Слышал, у тебя процент излечения колоссальный. Как ты этого добиваешься?
— Тем же методом, что и всегда: гипнотизирую, потом анализирую.
— Так ты мне поможешь?
— Я никому не скажу, что ты симулируешь, если ты об этом. Но организовать тебе увольнение вчистую смогу вряд ли. Я, понимаешь ли, неплохо делаю свою работу. Пациентам, как правило, становится лучше. Так что тебе придется попасть в меньшинство тех тяжелобольных, которые по состоянию не могут вернуться в окопы. А это решение не я принимаю. Я, разумеется, могу давать рекомендации, но последнее слово за медицинской комиссией. Тебе придется их убедить, а они в последнее время стали не слишком сговорчивые. Сцену ты на входе разыграл убедительно, но вряд ли тебе хватит актерского таланта на целый спектакль.
Артопулос вновь подошел к кушетке, сел. — Понятно.
— Есть еще кое-что, — продолжал я. — В последнее время правила увольнения по состоянию здоровья ужесточили. Если не станет лучше здесь, тебя, скорее всего, отправят на лечение электрошоком. Тебе это нужно?
— Ах да, электрошок: так замучить непокорного пациента, чтобы ему окопы за счастье встали.
— Я лечу больных, Артопулос. Может, система и несовершенна — да и сама война полнейший бред, — но я не стыжусь своей работы.
— Брось прикидываться, Бальтазар. Ты многих способен надуть, но не меня. Я, видишь ли, знаю о тебе куда больше, чем ты думаешь. И если ты мне не поможешь, обещаю: я тебя уничтожу.
Я улыбнулся, смиряя свою тревогу.
— Боюсь, вы переоцениваете свои силы, капитан, — сказал я, встал со стула и подошел к двери. — Вернемся к этому разговору в следующий раз.
Артопулос ринулся назад в кресло, вновь изобразив контуженного, я же отпер дверь, распахнул пошире и позвал санитара.
В ту ночь я вместо того, чтобы спать, долго проигрывал в голове подоплеки этого разговора с Артопулосом. В последнее время жизнь нас развела, но за спиной были семнадцать лет дружбы, и почти все эти годы мы оставались лучшими друзьями, необычайно близкими, порой неразлучными. Тем не менее у нас так и не случилось ни одного откровенного разговора. Мы ни разу не опустили забрала, ни разу не открыли друг другу свою подлинную суть. В определенном смысле разговор у меня в кабинете стал нашим максимальным приближением к откровенности.