Генерал тяжело опустил голову.
— Готово! — закончив обыск, сказал Яресько. — Выводите, хлопцы, их во двор. Только глаза, Грицко, этому лордику завяжи, а то еще сглазит нам Украину.
В глубине села еще похлопывали выстрелы, а школьный двор уже быстро заполнялся повстанцами. Тут назначен был сбор. У сарая, где стоял генеральский автомобиль, слышался гомон, смех — повстанцы пробовали завести мотор.
Светлана, остановившись в стороне под акациями, потрясенная всем пережитым, зарылась пылающим лицом в свежие прохладные кисти цветов. Скоро они, как обильной росой на рассвете, заблестели чистыми девичьими слезами. Сама толком не знала, отчего плачет, но чувствовала, как все легче становится на душе, словно изливалась вместе со слезами и печаль, словно половину горя, ее девичьих обид, по-сестрински брала, перекладывала на свои плечи эта нежная, любимая ею с детства акация — белая колючая королева юга.
Здесь, под этим жилистым, отягченным цветами деревом, вскоре и нашел Светлану Яресько.
— Светлана, — а я думаю, где ты! — обратился он к девушке, сияющий, полный бурной радости, и стал вытирать своей кудлатой шапкой потное лицо. — Хочешь на антонобиле прокатиться? С ветерком, а?
— Чего вдруг?
— Субчика того… английского инструктора повезем, командир поручил.
— Куда?
Данько, плутовато оглянувшись, понизил голос:
— В Каховку. А там, может, и дальше, в Херсон. Сдадим, — потому ты его, считай, тоже брала, — а там как хочешь… Антонобилем, представляешь! Хвиат!
Светлана не удержалась от улыбки: перед ней опять был тот самый Данько, охочий до всяких выдумок, веселый, задорный парнишка, кидавшийся, бывало, с целой ватагой ровесников на дорогу вслед за промчавшимся барским автомобилем, чтобы понюхать пыль…
— Ну так как, Светлана? Едем?
— Ладно. Едем.
Выбираясь из-под акаций, Данько на ходу потерся щекой о тяжелую, прохладную, густо усыпанную белым цветом ветку.
— Здорово пахнет, верно? — И засмеялся.
На рассвете, когда заря на востоке загорелась и пастухи выгоняли на пастбище скот, мчался степью по направлению к Днепру открытый блестящий автомобиль. Напрямик, без дороги, видно, мчался — измятые стебли репейника, васильки и ковыль висели на нем, забились во все щели. На переднем сиденье, рядом с водителем, откинувшись, сидела золотоволосая круглолицая девушка, а позади нее сверкали улыбками навстречу пастухам хлопцы-повстанцы в лохматых шапках, с саблями наголо. Между ними вытянулся, словно аршин проглотил, какой-то долговязый, с завязанными тряпицей глазами.
Удивлялись пастухи, ломали в догадках головы:
— Кто он?
Верно, важная птица, если и сабли наголо, и глаза ему завязали, чтобы не сглазил расстилающуюся вокруг степь, чтоб не увидел ни золотых хлебов, ни румяных вишен, ни синевы Днепра…
Весь Херсон в эти дни кричит объявлениями:
«ГРАЖДАНЕ!
Появилась угроза холеры — не бойтесь холеры, но берегитесь ее! Не пейте сырой воды, а тем паче самогона. Пейте лучше чай! Доверяйте врачам, фельдшерам, не скрывайте от них заболевших!
ХОЛЕРА, КАК И АНТАНТА,
БУДЕТ ПОБЕЖДЕНА!»
И тут же рядом, на порыжевших от солнца, оставшихся еще с весны афишах:
«ГАЛА-ПРЕДСТАВЛЕНИЕ!
КИНО „БОМОНД“ —
„ТАЙНЫ НЬЮ-ЙОРКА“!
ГОЛОВОЛОМНЫЕ ТРЮКИ!
ЖУТКИЕ МОМЕНТЫ!!!»
У афишных столбов толпятся загорелые, увешанные оружием степняки, спокойно читают грозные предостережения. Одни читают про холеру, а другие раскатисто хохочут у витрин, разглядывая полуобнаженную, выгоревшую на херсонском солнце американскую кинозвезду на афишах.
Весь город в эти дни пропах кизяком и сеном. Повсюду шумным лагерем расположились войска, ржут кони, ревут верблюды, а вечерами на высотах Форштадта звучат раздольные, из степей принесенные песни.
В Херсоне килигеевскому отряду, вступившему в город одновременно с другими повстанческими войсками, население устроило бурную встречу. Херсонцы еще с весны слышали об атом бесстрашном отряде, покрывшем себя славой в борьбе с интервентами, вместе с матросами Дыбенко и Интернациональными полками штурмом бравшем Крым.
По решению херсонских властей и по желанию самих тавричан отряд вскоре был переименован в Первый Таврийский революционный полк.
Лучшие врачи города не отходили от раненого командира отряда Дмитра Килигея.
Лохматым чабанским папахам, как и матросским бескозыркам, повсюду был почет, повсюду честь. Объединенные в профсоюз, парикмахеры города объявили, что степных героев они будут брить бесплатно и вне всякой очереди. Сапожники тоже вывесили на своих мастерских объявления, что, «несмотря на гром канонады», они берутся чинить повстанцам обувь «быстро, прочно и аккуратно». А в починке нужда была: чабанские сыромятные постолы, не сменяемые еще с весны, засохли, заскорузли на ногах так, что их невозможно было снять — приходилось разрезать ножом.
Расположился килигеевский отряд на горе, заняв старинные укрепления Военного Форштадта и одну из самих больших каторжно-пересыльных тюрем, пустовавшую с первых дней революции.
Вероятно, ни в одном из южноукраинских городов не было столько тюрем, сколько в Херсоне. Тяжелые каменные здания, мрачные старорежимные остроги, они занимали на солнечных херсонских холмах лучшие места, господствуя над степью, над Днепром, над живописными зарослями плавней, что, синея, расстилались в заднепровской дали.
Теперь тюремные дворы были переполнены повстанческими войсками, обозами да скотом, которого партизаны нагнали из степи столько, что хватило бы прокормить целую армию.
По-ярмарочному шумлив, кишит войсками ослепительно залитый ярким южным солнцем Херсон — так, словно и не собираются над ним тучи, так, будто и не погромыхивают где-то на север от него глухие деникинские громы.
На второй или третий день после прибытия Яресько неожиданно встретил на Форштадте Оленчука; он стоял у обрыва и смотрел куда-то за Днепр.
— Эй, дядько Оленчук! — обрадовался ему хлопец. — Вы здесь откуда?
Оленчук обернулся к нему: он был чем-то огорчен.
— Да круторогих я вам пригнал.
— Один или… с благородием?
Оленчук стал набивать трубку самосадом.
— До самого Днепра все при мне был, череду гнать помогал. А там, когда уже у переправы сгрудились, пропал где-то, как в воду канул.
— А может, и правда его в сутолоке… того… вниз головой?
— Э, нет, не скажи. Кабы упал, так выплыл бы.
— Заговорило, значит, беляцкое нутро! Своих встречать остался!
Оленчук, щурясь, смотрел куда-то за Днепр, в затканные солнечной дымкой таврийские просторы.
— Я до самого вечера его на этом берегу поджидал, все думал — догонит… Один раз там даже и показалось было на кучугурах что-то вроде него. Постоял-постоял, посмотрел-посмотрел сюда, будто искал кого-то… Потом повернулся спиной и медленно побрел обратно.
Даньку даже грустно стало, когда представил себе, как стоят они друг против друга, разделенные небесно-голубой ширью Днепра, офицер и бывший его подчиненный… Один на высотах правого берега, а другой где-то там, в раскаленных солнцем заднепровских кучугурах.
Молчал Оленчук. Молчал и Яресько, засмотревшись на ту сторону.
Синеют плавни за Днепром. Там, за синими плавнями, за алешковскими песчаными наметами уже хозяйничают кадеты, бесчинствует деникинская казачня… К самому Днепру подошли, в Алешках на первомайских арках коммунистов вешают… Быстро надвигаются тучи, зловещие тени бегут по земле, обложили город, а тут, над Херсоном, еще светит солнце, и двое их молча стоят на этом солнечном островке.
Ночью Яресько разбудили суета, гомон. Выскочил с хлопцами на место сбора — на тюремный плац. Там, среди волнующейся толпы бойцов, поблескивают кожанками какие-то незнакомые, как видно местные, комиссары. Голос одного из них, объяснявшего бойцам положение, напоминал голос Бронникова. Неужто он?
Данько протиснулся ближе: так и есть — Леонид. Темень, общее тревожное настроение придавали голосу его непривычную суровость, а холодно поблескивающая кожанка делала каким-то неприступным.
— Этой ночью, — говорил он бойцам, — с лимана в воды Днепра неожиданно прорвались бронированные катера противника. Сейчас они уже рыщут по всему Днепру — едва удалось снять наши заставы с плавней. Здесь, со стороны степи, — он махнул рукой куда-то в темноту, — положение тоже не лучше. Уже возле самого города кулацкие банды валят телеграфные столбы. В пригородных селах бесчинствует атаман Гаркуша, поголовно вырезая наших сельских коммунаров. Под угрозой железная дорога на Николаев. Партийный комитет города возлагает на вас, таврийские коммунары, задачу во что бы то ни стало удержать железную дорогу, этот последний живой нерв, связывающий нас с красным миром. Готовы ли вы выполнить это задание революции?
— Готовы! — четко ответил Баржак, который стоял здесь же, в группе комиссаров, в своей большой заломленной назад солдатской шапке.
Через каких-нибудь полчаса повстанцы уже летели на конях из города — патрулировать железную дорогу, отгонять от нее кулацкие банды.
Весь день после того слышали херсонцы, как далеко за городом прострачивают горизонт чьи-то пулеметы, а к вечеру на измученных, еле плетущихся лошадях вернулись из степи килигеевцы, гоня перед собой десятка два понурых, со связанными руками бандитов. Впереди шагал долгогривый, в подоткнутой рясе здоровяк с бычьими, налитыми злобой глазами. Многие из тех, что толпились по тротуарам, узнавали его, долгополого верзилу.
— Водолаз! — кричали вслед долгогривому дети. — Водолаза ведут!
— Бандитский «агитпроп» Арсений!
Херсонские матросы, оказывается, давно уже за ним охотились: еще будучи в Безюковском монастыре, монах этот отравил вином в подвалах больше десятка черноморских матросов. И вот теперь наконец попался он в руки килигеевским хлопцам. Ряса в пыли, глаза, как у быка, набрякли кровью.