Перекоп — страница 31 из 81

щины гетманские офицеры к Лавренчихе стали на постой. Пили, гуляли, и один посулил жениться на Ганне. Смеялась тогда Ганна, хвалилась перед подругами: «Сначала офицершей, женой гетманца, а там, гляди, и гетманшей стану! Деда гетмана титькой задушу, а сама буду вами править!» А гетманец тот довез ее до Хоришек, да и был таков, обесчестил и бросил… Потом уже нагрянул атаман Щусь вместе с Сердюками, увезли Ганну из села, попала она в другие, махновские, объятия — Глухая степь стала теперь ее домом, волчицей рыщет, готовая и бывшую свою подругу погубить…

Лязгнув буферами, дернул, тронулся с места эшелон.

Только поезд стал набирать скорость, знакомо забренчали в вагоне шпоры: вошел военком.

— Живы ли вы здесь? — подошел он к Вутаньке, взволнованный, разгоряченный. Даже в темноте видно было, как возбужденно блестят его глаза.

— Нам-то что, мы за вас беспокоились.

— За нас? Вы — за нас?

— Ну как же!

Было слышно, как он учащенно дышит. Неожиданно, подавшись вперед, он поймал в темноте ее руку. Крепко сжал. Ей сразу стало жарко. Знала, что должна сейчас же вырвать руку, но почему-то не могла этого сделать. Чувствовала, как от горячего, страстного рукопожатия у нее начинает кружиться голова. Понимала, что есть здесь нечто запретное, и все же не спешила положить этому конец. Совсем близко видела его горящие, полные страсти глаза и бледное, напряженное лицо, которое казалось голубоватым — от заоконной ночи, от снегов. Выражение боли и ожидания, застывшее на этом лице, делало его каким-то еще более нежным. Мелькнула мысль, что он красив, что любая, самая лучшая, девушка могла бы влюбиться в него, отдать ему себя.

Подумав об этом, она резким движением высвободила руку, отвернулась к окну.

Он, кажется, почувствовал себя пристыженным. Какое-то мгновение молчал, затем промолвил глухо, как бы извиняясь:

— Спасибо. — И объяснил: — За то, что вы тут думали… о нас.

Из глубины вагона кто-то позвал:

— Товарищ Левченко!

Это звали его. Видимо, звали все те же военные. Откликнувшись, он быстро пошел к ним. Оживленно переговариваясь о каких-то караулах, они всей компанией направились в другой вагон.

Вутанька стояла в оцепенении, прислонившись лбом к холодной раме окна. Как она могла? Как могла позволить ему это? О чем она думала в тот миг, когда, словно околдованная, смотрела в его зовущие, полные странного блеска глаза, такие чужие и далекие, но от которых она почему-то не в силах была оторваться?

Снова тополя за окном. Гнутся, качаются, закрывая собой все небо. Странно в них глядеть: видно, как клонит их ветер, а шума, привычного гула ветвей, не слышно… Только ходят, качаются голые ветви по небу, беззвучные, немые.

Из темноты вырвался сноп паровозных искр, ударил прямо в окно, будто в лицо Вутаньке, — и вот уже тополя исчезли за клубящимся дымом. Вскоре один за другим выбрались дядьки из-под лавок, зажгли свет в вагоне — кто-то прилепил огарок свечи над дверью. Вагон снова загудел, зажужжал, как улей, — всюду слышался гомон, шли разговоры, каждому хотелось поделиться впечатлениями от только что пережитого.

И вдруг… что это?

Вутанька вся встрепенулась. Где-то близко, за перегородкой, нежным, еле слышным ручейком зазвенела песня. Какой знакомый, какой родной мотив! Вутанька, все еще в каком-то жарком, томительном забытьи, приложила руку ко лбу: что это за песня такая знакомая? Где она ее слыхала? И еще не успела додумать, как что-то молнией сверкнуло в памяти, больно поразило в самое сердце…

Ты машина, ты железна,

Куда милого завезла?

Да это же она, живая, ее, Вутанькина, песня подает ей голос откуда-то из мглы прокуренного, изрешеченного бандитскими пулями вагона! Какими путями, какими краями прошла она, чтобы через столько лет снова зазвучать здесь в устах незнакомых делегаток?

Ты машина, ты свисточок,

Подай, милый, голосочок…

Ее песня и уже как будто не совсем ее… Сколько времени протекло с тех пор, за заботами, за другими песнями, уже и забывать стала эту задушевную давнюю мелодию, которая сама напелась ей когда-то в горячих фальцфейновских степях… А она, ее нежная песенка, навеянная первой любовью, нашла ее и тут, через столько лет, как из далеких странствий приплыла, вернулась снова в растревоженную душу Вутаньки…

Ты машина, ты железна…

«Но почему же, почему именно сейчас, именно здесь? — билась мысль, и вдруг даже жутко стало. — Не за грех ли? Не в упрек ли? Может, для того и зазвучала, как живой укор, чтобы предостеречь тебя в эту ночь, чтобы напомнить о другом — о твоей далекой первой любви!»

— Вутанька, узнаешь? — промолвил, прислушиваясь к песне, Цымбал. — Это ж твоя…

Подобно тому как с годами меняется, зреет, мужает человек, так изменилась за годы странствий и эта простая ее девичья песенка. Видно, и в окопах побывала она, и в теплушках солдатских. Сначала, когда она слагала ее для Леонида, было в ней лишь про машину, да про свисточек, да про милого голосочек. А теперь уже поют и про рекрутов, которых ждет набор, и про стеклянную дверь, за которой сидят офицеры…

Все громче и громче звучит родная мелодия, все шире разливается за перегородкой песня, хватает за душу, зовет Вутаньку к себе. Кто ж это там поет?

Когда Вутанька подошла, ее даже не заметили. Сгрудились вокруг старой Келебердихи — целый хор, задумчивый, печальный. Какие-то сестры милосердия в сереньких шинельках, какие-то парни в пиджаках, с винтовками за плечами. Тут и кременчугская работница, и еще женщины. Вутанька стала, замерла возле них незамеченная и слушала, как ее родная песня растет, оживает уже в других, не в ее устах. Где они ее услышали, от кого переняли? А может, и сами они, что едут сейчас делегатами и задумчиво напевают, бродили когда-то, как и она, с батрацкими котомками, искали счастья по каховским невольничьим ярмаркам?

Гей, гей, йо-ха-ха-ха,

Подай, милый, голосочок…

Не песня — сама ее батрацкая молодость, сама ее первая любовь билась горячей волной, разливалась вокруг, пронизывала, разрывала душу.

Не заметила, как слезы брызнули из глаз, как и сама она уже присоединилась к людям и запела:

Гей, гей, йо-ха-ха-ха,

Бо я їду-вiд ї жджаю…

Звонкий высокий голос Вусти сразу словно озарил вагон, заставил всех удивленно, восторженно оглянуться. Что это за женщина стоит и, обливаясь слезами, поет, поет? Уже слушал ее весь вагон, вместо с другими слушал Вутаньку и военком, замерший у двери, впившийся в нее своими угольно-черными глазами. Она же никого не видела, никого не замечала. Вместе с песней словно уносилась в другой, далекий мир. Льются слезы, рвется душа, а она выводит все выше и выше, как летом в степи, синею таборною ночью, когда идешь по земле, а песня достигает неба… Не думалось уже ни о чем, не хотелось ей сейчас ничего, только бы песня никогда не кончалась, а лилась вот так, как вечная молодость, как ее неугасимая первая любовь…

XIII

Музыкой, и солнцем, и горячим кумачом транспарантов встретила делегатов засыпанная снежными сугробами Полтава. На крышах еще снег, а под ногами — лужи; солнце бьет в окна домов, зайчиками играет под самыми крышами, где на украшенных разноцветной керамикой фасадах вьется зеленый виноград и цветут подсолнухи! Не важно, что снегу накануне много навалило, по всему уже видно приближение весны…

Делегаты даже обеспокоены, как бы талые воды не залили дороги домой, затопят — не проедешь. Когда выезжали из дому, морозы жгли, а тут уже весь город в капели, подсолнухи зимой на домах цветут, и виноград среди ледяных сосулек, как живой, зеленеет.

Пока шли с вокзала, все постукивала и постукивала по шапкам и платкам ранняя полтавская капель. На улицах встречалось много военных, все они озабоченно спешили куда-то. При каждой такой встрече Вутаньку охватывало волнение; иногда она даже бросалась вперед — ей казалось, что в толпе военных мелькнул кто-то похожий на Леонида. Представляла, как он был бы удивлен и обрадован, если бы вдруг увидел ее здесь, среди делегатов и делегаток.

Размещали делегатов в залах бывшего Дворянского собрания.

— Вот мы теперь с тобой, Вутанька, какими благородными стали, — пошутил Цымбал, вступая в огромный зал с колоннами, в котором шла регистрация прибывших. — Когда-то нас сюда и на порог не пустили бы, а теперь тут, вижу, и закурить можно…

Бросив сумку с харчами под стенку, он не спеша достал из кармана свой огромный кисет.

— А вы уж поскорее дымить, — с укором сказала Вутанька. — Разве так что удержится: все стены уже плечами позамызгали, сапогами пооббивали, как на станции.

— Ну, а ты бы как хотела, — спокойно возразил ей Цымбал. — Подумай, сколько тут народу прошло за революцию…

Вутанька была очарована красотой этих светлых, высоких, залитых потоками солнца хором. Белоснежные колонны стройными рядами устремляются вверх, поддерживают где-то там синий, будто небо, расписанный звездами потолок… Огромные люстры висят на цепях прямо над головами людей — роскошные, блестящие, словно из чистого речного льда… Но, видать, это такой лед, что не боится солнца, не обвалится, как из-под соломенной стрехи, на головы дядькам, хотя солнце щедро вливается сквозь окна и уже пронизывает его насквозь.

Всюду толпится, гомонит, весело перекликается съехавшийся народ. Прибывают посланцы со всей Полтавщины, так и мелькают между колонн кожухи да свитки, красноармейские шинели да крестьянские шерстяные платки. Пока одни регистрируются, другие уже откуда-то несут котелки с дымящимся кипятком, по-домашнему рассаживаются по углам перекусить.

Гомон и суета царили здесь до вечера, а потом все переместилось в городской кинематограф: делегатам должны были показать «живую картину».