броуз вышел, и Клем с изумлением отметил, что среди оставшихся – Таннер Эванс.
– Я хочу, чтобы мы подышали, – произнес старик дрожащим голосом. – Я лягу – мы все ляжем и закроем глаза. Готовы?
Он должен был продолжать говорить, направлять группу во время упражнения, но в комнате слышалось лишь бормотанье отступников внизу. Клем лежал в жаркой комнате, старался дышать, но мысли его устремились к Бекки: отец всегда хотел стать ее лучшим другом и злился, что Клем тоже ее лучший друг, старик силился развести Бекки и Клема, стать лучшим другом каждому из них по отдельности, и не странно ль, что он выделяет именно их, ведь Бекки популярна, а Клем сам по себе. Ни он, ни она не нуждались в особом внимании, в отличие от их младшего брата. Перри был богат дарованиями, но беден духовно, и отец, на людях подчеркивавший необходимость заботиться о бедных, в Перри видел лишь недостатки. Теперь то же самое случилось в общине. Вместо того чтобы помогать тем, кто нуждается во внимании, отец попытался отбить популярных ребят у Эмброуза, забрать их себе. Он не просто слабак. Он омерзительный высоконравственный мошенник.
Услышав шаги, Клем сел и увидел, что отец вслед за Эмброузом вышел из комнаты. Никто даже не притворялся, будто продолжает делать дыхательное упражнение. Таннер Эванс посмотрел на Клема и покачал головой.
– Знаешь что, – сказал Клем, – я не хочу об этом говорить. Давайте не будем, ладно?
Ребята забормотали с облегчением. Сверстники его понимали.
– Группу я не брошу, – продолжал Клем. – Но сейчас, пожалуй, пойду домой.
Пошатываясь, он вышел из комнаты и спустился по лестнице, точно его по болезни отпустили с занятий. Дома направился прямиком к себе, запер дверь, взял роман Артура Кларка, который позаимствовал в библиотеке, и погрузился в чужой мир. Через два часа в дверь постучали.
– Клем! – позвал отец.
– Уходи.
– Можно войти?
– Нет. Я читаю.
– Я всего лишь хочу тебя поблагодарить. Я хочу поблагодарить тебя за то, что ты сегодня сказал. Может, откроешь дверь?
– Нет. Уходи.
Боль, которую причинила ему отцовская слабость, походила на недуг и долго не утихала. На собрании в следующее воскресенье Клем напоминал самому себе Тима Шеффера, парня из группы, которому вырезали опухоль мозга, он еще два месяца ходил на собрания, а потом умер. Во время упражнений на укрепление доверия все стремились быть в паре с Клемом, и если ему не хотелось изливать душу, никто его не упрекал. Рик Эмброуз сказал ему с глазу на глаз, что знавал немного поступков сильнее и смелее того, который совершил Клем, встав на защиту отца. Эмброуз по-прежнему доверял ему, просил его помощи в организационных вопросах, постоянно дружески подшучивал над его атеизмом. Эмброуз понимал: парню нужен взрослый, который заменит ему отца, хотя Клем с Эмброузом никогда это не обсуждали.
Клем уже не уважал старика. Подметив его глубинную слабость, он теперь видел ее во всем. Видел, как старик, злоупотребляя вежливостью Бекки, тащит ее на воскресные прогулки, видел, как он сторонится матери на церковных праздниках и болтает с чужими женами, слышал, как очерняет Рика Эмброуза, потому что тот нравится молодежи, слышал, как напоминает тем, кому не требуются напоминания, как участвовал в демонстрациях вместе со Стокли Кармайклом[18] и добился отмены сегрегации в плавательном бассейне, видел, как в ванной старик любуется на себя в зеркало, кончиками пальцев трогает кустистые брови. Человек, чьей силой Клем некогда восхищался, теперь казался ему живым пятном вопиющего позора. Клему невыносимо было находиться с ним в одной комнате. И от студенческой отсрочки он отказался, чтобы отец увидел, как поступают сильные.
Дым в чикагском автобусе и погода снаружи подчеркивали ранние сумерки. Падавший на кукурузные поля снег затуманивал и пятнал борозды, стерню, амбары вдали. Сидевшая за Клемом малышка придумала словечко “бу” и влюбилась в него. Через идеально выверенные паузы она повторяла “бу!” и взвизгивала от восторга, не давая Клему заснуть. Без всяких решительных действий Клема автобус нес его вперед, к необходимости сообщить родителям о письме в призывную комиссию, уносил его прочь от того, как жестоко он обошелся с Шэрон. Сейчас он еще яснее видел всю глубину своей жестокости, еще сильнее мучился. Единственное облегчение, о котором он мог помыслить, заключалось в благословении Бекки.
Сама себе отвратительная, страдающая ожирением особа, а именно Мэрион, выбежала из дома приходского священника. На завтрак она сжевала крутое яйцо и гренок, очень медленно, кусочек за кусочком, по совету журналистки “Редбука”, утверждавшей, будто за десять месяцев сбросила сорок фунтов; журнал опубликовал ее фотографию в похожем на наряд Барбареллы спортивном костюме, подчеркивавшем ее фантастическую осиную талию; эта же авторша советовала вместо ланча выпивать стакан рекламируемого на всю Америку напитка для похудения, посвящать три часа в неделю энергичным физическим упражнениям, повторять мантры вроде “Во рту мелькнет, а с бедер не сойдет”, покупать и заворачивать для себя подарочки, открывать, когда удастся сбросить определенное количество фунтов. Из всех подарков, которыми можно было бы себя вознаградить, Мэрион хотела разве что десятилетний запас снотворного, однако по вторникам и четвергам прилежно посещала утренние тренировки в Пресвитерианской церкви, пошла бы и сегодня, не будь Джадсон дома. Лишенная половины сэндвича – как положено, с майонезом, на которую ей дал бы право час сжигания калорий в Пресвитерианской, – она перекусила двумя стебельками сельдерея, замазав их углубления сливочным сыром. И совсем было собралась уйти, скользнуть с горки в день без соблазнов, но одно из печений, которые они испекли с Джадсоном, сломалось пополам. Оно остывало на решетке, среди целых собратьев, и Мэрион сжалилась над ним. Ведь она была его творцом, и съесть его было даже милосердно. Но от сладкого у нее разгорелся аппетит. Когда наконец ее настигло отвращение к самой себе, она уже съела пять печений.
В теннисных туфлях и латаном-перелатаном габардиновом пальто она прошла мимо деревьев, кора которых темнела от конденсированной влаги, мимо фасадов жилых домов, уже не суливших прочность брака, как в сороковые, когда их только построили. Походку ее нельзя было назвать стремительной, она шла вперевалку, но хотя бы не боялась, что ее заметят. Никто не подумает дурного о жене пастора, которая идет куда-то одна, – разве что пожалеют за то, что у нее нет машины. Познакомившись с ней и поняв, какое место она занимает в обществе (в самом верху исключительно важной шкалы приятности, ровнехонько на отметке “очень приятная женщина”), люди переставали ее замечать. С точки зрения сексуальности не существовало такого ракурса, в котором некий мужчина на улице обратил бы на нее внимание и захотел бы увидеть ее в ином ракурсе – впрочем, это ничуть не утишало переживаний из-за того, что с нею сотворило время и она сама. В этом смысле ее не замечал даже муж. Дети тоже не замечали: они видели ее точно в густом теплом облаке мамства, скрывавшем ее черты. И хотя в Нью-Проспекте вряд ли нашелся бы хоть один человек, питавший к ней неприязнь, у Мэрион не было никого, кого она могла бы назвать близким другом. Денег у нее всегда водилось мало, а оборотной монеты дружбы – и того меньше, тех маленьких секретов, из которых складывается фонд дружеского доверия. У нее была масса секретов, но все они слишком велики, и жена пастора не могла бестрепетно ими поделиться.
Друзей ей заменял психиатр, к которому Мэрион ходила тайком и сейчас как раз опаздывала. Бегать она не любила, ей не нравилось, как трясутся и тянут книзу тяжелые части тела, но, повернув на Мейпл-авеню, припустила трусцой, предположительно сжигавшей больше калорий на единицу расстояния, чем ходьба. Дома на Мейпл соревновались, какой лучше украшен, перила, кусты и края крыш поразил зеленый пластмассовый плющ в блеклых фруктах. Мэрион было невдомек, что очарование горящих по вечерам рождественских гирлянд с лихвой компенсирует уродство этих конструкций в светлое время суток, не такое уж и короткое. Невдомек ей было и то, что восторженное волнение, с каким дети ждут Рождества, с лихвой искупает его тоскливую скуку во взрослой жизни, тоже не такой уж короткой.
На Пирсиг-авеню она перешла на шаг. О ее визитах к психиатру во всем Нью-Проспекте знал один-единственный человек: секретарша преуспевающей стоматологической клиники Косты Серафимидеса, расположенной в приземистом кирпичном здании у вокзала. Жена доктора Серафимидеса, психиатр София, принимала пациентов в кабинетике без таблички на двери, а слева и справа от него, в точно таких же кабинетах, убирали зубной налет и ставили пломбы. Заметь кто Мэрион в приемной, решил бы, что она пришла сюда именно за этим. Оказавшись в кабинете Софии, Мэрион слышала скрип резиновых подошв по полу, визг шнуров, двигающихся по шкивам, чувствовала приятный запах дезинфицирующего средства, характерный для стоматологических клиник. В кабинете Софии стояли два кожаных кресла, шкафы со справочными изданиями, низкий комод с глубокими ящиками, полными лекарств, на стенах висели дипломы в рамках (София Серафимидес, доктор медицины). Ни дать ни взять, модернизированная исповедальня, не слишком-то уединенное место, чтобы выскребать в нем содержимое чужой головы, и плату здесь взимали не будущими “Аве Мария”, а наличными на месте.
В двадцать с небольшим Мэрион была ревностной католичкой. Тогда она верила, что Христос спас ей жизнь (или как минимум рассудок), но потом, познакомившись с Рассом и превратившись в умеренную протестантку, сочла свой юношеский католицизм разновидностью помешательства, менее вредной, чем та, что в двадцать лет довела ее до лечебницы, но все же нездоровой. Как будто во время стадии католичества она обитала в подвале, из которого самый солнечный день казался мрачным. Она была одержима идеей греха и искупления, склонна изумляться значительности незначительных вещей – листика, что упал с дерева прямо к ее ногам, песни, которую в один и тот же день услышала в двух разных местах, – и параноидальным ощущением, будто бы Бог следит за каждым ее шагом. Когда она влюбилась в Расса и в браке с ним получила удивительно конкретные дары Божьи, рожая одного за другим здоровых детей (хотя достаточно было бы и одного – настолько каждый из них оказался прекрасен), она закрыла мысленную дверь в те годы, когда солнце померкло и единственным ее другом, если, конечно, можно назвать другом предвечную Сущность, был Господь. И о той беспрестанно молившейся девице, какой Мэрион была в двадцать два, она вспоминала разве что радуясь, что уже не такая.