Перекрестное опыление — страница 10 из 35

У художника другой инструментарий, но и тут мазки, положенные на холст, интенсивность или скупость их цвета и их игра со светом, их взаимное расположение друг к другу – тот же необходимый комментаий, без которого не сумеешь сказать, как ты видишь и понимаешь этот мир.

То есть художник идет совсем не тем путем, что ты, но эта во всех смыслах другая дорога приводит его туда же, будто искомый смысл находится в центре мироздания; вы оба – каждый из своего угла – к нему идете, оба его находите и тем утверждаете, свидетельствуете правоту друг друга.

Много лет назад я пытался написать в своих стихах бурые, обожженные палящим солнцем такыры Заунгусских Каракумов и бескрайние болота на стыке Тверской и Смоленской областей. Болота, по которым идешь, утопая в мягком, словно перина, мхе и опасливо обходя пятна топей. Предупреждая тебя, они отмечены непристойно яркой зеленью осоки. Болота, как ткань с искрой, испещрены желтой, красной и синей ягодой.

Будто вслед за Игорем Вулохом и его работами 60-х–70-х годов я писал перебегающие, переплетающиеся на оконном стекле струи дождя. И те же струи, ближе к зиме застывшие, сделавшиеся наледью, на композициях художника самозабвенно играются со светом, дают ему течь не только вверх и вниз, но и куда он хочет, в любую сторону. И все это Игорь, одевая работы, примеряя к ним будущие рамы, членит переплетами, двух– и трехчастными створками. Впрочем, они лишь намечены. Вулох и не думает, подстраиваясь под них, резать холст, потому что и Божий мир, каким мы его знаем, не начинается рамой и не кончается ею, а длится и длится. Господь обещал, что больше не будет насылать на нас воды потопа – и вот, держит слово.

О Геке Комарове

Первая публикация в юбилейном сборнике к 70-летию Геннадия Комарова «Танцы за плугом» – СПб.: издание журнала «Звезда», 2014.

Следующая зарисовка – о Геке Комарове. Для меня и она, и то, что написано о Вулохе, по многим причинам тесно связано. Вся эта история поначалу казалась совсем светлой, а потом в одночасье сделалась такой несправедливой и страшной, что и сейчас, почти через сорок лет, принять это не просто.

В конце 70-х годов образовалась большая и очень хорошая московско-питерская компания. При первой возможности (деньги на студенческий билет) мы ездили друг к другу на самом дешевом дневном сидячем поезде. Билеты стоили недорого, туда – обратно можно было доехать за три бутылки водки.

В Питере и в самую отвратительную погоду, то есть поздней осенью, зимой или ранней весной, когда ветер с залива, перемежая ледяной дождь со снегом, чуть не сдувает с тротуара, мы гуляли, трепались и радовались жизни. Чтобы согреться, существовали музеи, их мы чередовали с проспектами и набережными, которые в сущности были теми же музеями, только с экспонатами, которых, как и нас, выгнали из-под крыши на холод. К вечеру же собирались то в одной квартире, то в другой. Часто у Володи Дроздова, очень интересного поэта и токаря-фрезеровщика самого высокого, какой бывает, седьмого разряда, и там уже до середины ночи пили и читали друг другу стихи. Ко времени, когда разводили мосты, обычно оставались вчетвером. Володя Дроздов, Геннадий Федорович Комаров (Гек), замечательный питерский поэт, а потом и издатель поэтический серии «Пушкинский фонд» (которому, единственному, Иосиф Бродский разрешал печатать свои стихи в том порядке и в той связи друг с другом, как Гек считал правильным), физик и поэт Леша Романков и ваш покорный слуга.

Эти читки имели странное продолжение. Сначала меня позвали участвовать в семинаре молодых питерских поэтов, а потом руководительница поэтической студии при Ленинградском Кировском заводе сказала, что, если я пару раз в месяц смогу ездить с их заводской поэтической бригадой по райцентрам Ленинградской области, есть один занятный гамбит.

Дело в том, что через год заводу исполняется ровно сто лет. Советская власть любила юбилеи, дата была более чем круглой, и завод решили завалить подарками. Рабочим – премии, начальству – машины и квартиры, в общем, не забыли никого, даже поэтическую студию. Нам обещали короб или коробку (по-моему, так это и называлось), в которой каждый поэт получал тетрадку со своими стихами в двадцать четыре листка толщиной. То есть, что ни говори, настоящую собственную книжку. Морковка была сладкой, и я легко согласился, вместе с другими стал ездить из райцентра в райцентр.

И вот ближе к концу апреля мы оказались в городке, который назывался Невская Дубровка. Приехали во второй половине дня и, побросав в гостинице вещи, пошли в местный Дом культуры. Странное, все из себя какое-то долговязое здание, но с классическими колоннами и классическим же портиком, который терялся где-то в небесах. Народу в зале было немного, вряд ли сильно больше, чем выступающих, но мы не халтурили, читали стихи с чувством, с толком, с расстановкой, не скупясь вкладывали душу.

Когда закончил последний, ко мне подошел художник, который рисовал афишу для нашего вечера, на вид совсем мальчик, и сказал, что под сценой у него мастерская и есть разбавленный спирт. Идти одному было неудобно, он стал звать и других. Кормила город большая деревообрабатывающая фабрика, и спирта было вволю. Пошло еще человека три, остальные предпочли гостиницу. В мастерской Володя Алексеев поил нас почти до ночи. Я не один раз просил его показать собственные работы, но он отмахивался, говорил, что когда-нибудь в другой раз, и рассказывал о своем друге, тоже Володе, но Иванове, работы которого собирался повести нас смотреть завтра.

Невская Дубровка – страшное место. В войну здесь погибло несколько десятков тысяч солдат. Сама речушка – приток Невы – совсем не широка, форсировать её нетрудно, но дальше упираешься в крутые, почти отвесные, вдобавок скользкие от глины берега. Высота их метров двадцать, местами и больше. На них и так не взберешься, тем паче под плотным огнем.

Однако утром в апреле 1979 года все выглядело мирно и даже идиллически. Мы шли по кромке высокого берега, далеко внизу – щербатые, из нескольких досок, мостки и привязанные к колышкам плоскодонки. Иногда попадались положенные прямо на землю лестницы, по которым можно было спуститься к воде. А так будто стоишь на самой верхотуре, на коньке крыши, и смотришь на обмазанные черной глиной её скаты.

Но в музее было другое время. За стеклом – вырезанный из здешнего берега кубический метр земли, в котором железа было больше, чем глины. Из музея мы вышли часа в два. Ясный, не по-ленинградски солнечный день. Бараки вдоль центральной улицы аккуратно обшиты вагонкой и выкрашены в мягкие пастельные тона – желтый и бежевый, розоватый и сиреневый.

Володю Иванова мы легко опознали в первом же встреченном нами человеке. В протертом, прожженном до дыр пальто, он шел, так выбрасывая ноги, будто был на ходулях. Казалось, его ноги вообще не гнутся в коленях. Потом нам сказали, что это балетная выучка и прежде Иванов был танцором в Донецком театре.

Центральная часть города оборвалась через пару сотен метров. Дальше шел так называемый частный сектор. Старые, через одну покосившиеся избы, а под огороды – все та же черная глина, на которой, похоже, и летом ничего не росло. В одном из этих домишек Иванов снимал комнату, а стоящую по соседству баньку приспособил под мастерскую.

Нас было много, душ десять, не меньше. В мастерской и нам, и картинам сразу сделалось тесно, и Володя стал выносить работы во двор. Где ходили, была непролазная грязь, но через пару метров начинались грядки, с осени подготовленные под картошку. На улице было холодно, вода в канавках еще ночью замерзла. Русла белого сухого льда гляделись, как аккуратные полочки. Володя ставил картины на этот лед и опирал на грядки. Получалось не хуже, чем на мольберте. Он ставил работы и ставил, и мы вдруг начали понимать, что из этой гиблой, безжизненной земли, забыв про мороз и не обращая внимания на ничего не могущее согреть солнце, вдруг с какой-то нечеловеческой мощью распустился Райский сад.

Вряд ли Володя Иванов был самостоятельным мастером. Длинные модильяниевские шеи он на своих портретах перехватывал меховыми горжетками, которые, чтобы добавить им лоску и блеску, покрывал сделанными шпателем завитушками. Никакая растительность его не интересовала, нам были представлены только женские портреты. Но из бюстов и торсов, наполовину закутанных в темный шелк или в столь же темный панбархат эти самые шеи, а следом изящные женские головки в локонах и с огромными раскосыми глазами вырастали столь же естественно, как из земли, и ты ясно понимал, что творение могло быть и таким.

У Володи Иванова мы снова выпили и по дороге на станцию договорились с Алексеевым поехать в сентябре на Волгу. Он был родом из-под Саратова, говорил, что дальше, вниз по течению много длинных вытянутых, как коса, песчаных островов, некоторые поросшие лесом, там удобно разбить палатку, с утра до ночи ловить рыбу и плавать.

До середины июля мы, хоть и не обильно, переписывались, а в конце месяца позвонил Володя Иванов и сказал, что Алексеев погиб. Дом культуры был приработком, а так на жизнь они зарабатывали в пожарной части при фабрике. Техники безопасности никакой, и горела она регулярно. Особенно летом, когда высыхали окрестные леса и, чтобы все занялось, достаточно было окурка. Июльский пожар начался на свалке и уже оттуда перекинулся на склад древесно-стружечных плит. Когда пламя почти сбили, расплавился и оборвался высоковольтный провод, который в довершение всех бед так и не отключили от напряжения. Удар пришелся Алексееву в грудь, и смерть была мгновенной.


Геннадий Федорович Комаров – сильный человек, можно даже сказать, могучий, и я, услышав от одного из его друзей, что их общему приятелю он на проводах в армию из лучших побуждений поломал ребра, не удивился. Эта сила в Геке соединена с самой обыкновенной готовностью всем и каждому споспешествовать, всем помогать и всех спасать. Хотя эти две вещи нечасто сходятся в людях, пока подобное случается, веришь, что еще не конец, что жить все-таки можно. Можно жить в стране, в городе, на этой улице и в этом доме – все это ты отчетливо понимаешь, даже когда давно с Геком не виделся, не выпивал, пусть и по телефону – не разговаривал.